Чехов

Чехов

Однажды он (по своему обыкновению, совершенно внезапно) сказал мне:

— Знаете, какая, несколько лет тому назад, была история со мной?

И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

— Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московского Благородного собрания, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: «Да пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в России!» — И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: «И он…»

Многим это покажется очень странным, но это так: он очень не любил актеров, говорил о них:

— На семьдесят пять лет отстали в развитии от русского общества! Пошлые и насквозь прожженные самолюбием люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова.

— Позвольте, — возразил я, — а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

— Мало ли что приходится писать в письмах, в телеграммах. Мало ли что говоришь иногда в лицо человеку. Людей не надо обижать…

— И заметьте, — прибавлял он, хохоча, — как всегда говорят про умерших, прежних актеров: «Нет, батюшка, таких великанов, как были когда-то, теперь уж нет!» Так, может быть, и про Соловцова будут говорить…

И помолчав, с новым смехом:

— И про Художественный театр…

Однажды, читая газеты, он поднял лицо и, не спеша, без интонаций, сказал:

— Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горький и Чехов…

Теперь он выделен. Но, думается, и до сих пор не понять, не почувствовать как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная, застенчивая даже, и воедино слитая с редким по остроте умом. Всегда было много крикливых людей, теперь их особенно много. А он был из тех, о ком сказал Саади: «Тот, у кого в кармане склянка с мускусом, не кричит о том на всех перекрестках: за него говорит аромат мускуса»… Я писал, что никогда ни с кем не был он дружен, близок по-настоящему. Теперь это подтверждается. Замечательная есть строка в отрывках из его записной книжки:

— Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноко.

В ту же записную книжку он занес такие мысли:

— Когда порядочный человек относится критически к себе и к своему делу, то ему говорят: «нытик, бездельник, скучающий».

— Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!

— На одного умного полагается 1.000 глупых, на одно умное слово приходится 1.000 глупых, и эта тысяча заглушает.

Его заглушали долго, распознавать стали поздно. До «Мужиков», далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нее он был только занятный рассказчик, автор «Винта», «Жалобной книги». Люди «идейные» интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, — помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмеливался сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такие, которые говорили, что и читать-то никогда не станут они человека, начавшего писать под именем Чехонте: «Нельзя представить себе, — говорили они, — чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой». В среде литературной отношение к нему было иное, там его некоторые высоко ставили, но тоже с оговорками. А сам он даже и это признание отрицал.

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после «Мужиков» заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им, а кроме того, это ведь значило, что внимание к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запоминались: «22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли»… Да и о пьесах-то своих был он, думается, не очень высокого мнения. Часто говорил:

— Какие мы драматурги! Единственный, настоящий драматург — Найденов: прирожденный драматург, с самой что ни на есть драматической пружиной внутри.

Долго иначе и не называли его, как «хмурым» писателем, «певцом сумеречных настроения», «больным талантом», человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно. Он часто возмущался этим:

— Какой я «хмурый» человек, какая «холодная кровь», какой такой пессимист?

Теперь без всякой меры гнут палку в другую сторону, треплют фразу о «небе в алмазах»… Твердят: «чеховская нежность и теплота», «чеховская любовь к человеку», «певец вишневых садов»… И читать все это нестерпимо. Если случалось, что бездарный человек пускался при нем характеризовать кого-нибудь, он не знал куда глаза девать от стыда за этого человека. Что же чувствовал бы он, читая про свою «нежность»! Очень редко и очень осторожно следует употреблять это слово, говоря о нем. Еще более были бы противны ему эти «теплота и грусть». А ведь идут еще дальше: его, воплощенную сдержанность, твердость и ясность, сравнивают иногда с Комиссаржевской!

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон, говорят удивительные вещи. Елпатьевский дает такой образ: «Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям… Его всегда влекли к себе тихие долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами…» Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как «простота и задушевность», приписывает ему «печаль о призраках».

Прост, точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, пошлое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно — всегда по-своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравнения, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

К «высоким» словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем. «Однажды, — рассказывает автор этих воспоминаний, — я пожаловался Антону Павловичу: „Антон Павлович! Что мне делать! Меня рефлексия заела!“ И Антон Павлович ответил мне: „А вы поменьше водки пейте“».

Может быть, в силу этой ненависти к «высоким» словам, к так называемым поэтическим красотам, к неосторожному обращению со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами.

— Это стоит всего Урениуса со всеми его потрохами, — сказа он однажды, вспомнив «Парус» Лермонтова.

— Какого Урениуса? — спросил я.

— А разве нет такого поэта?

— Нет.

— Ну, Упрудиуса, — сказал он серьезно. — Вот ему бы в Одессе жить. Там же думают, что самое поэтическое место в мире — Николаевский бульвар: и море, и кафе, и музыка, и все удобства, — каждую минуту сапоги можно почистить…

Вспоминаю с великим удовольствием еще и то, что он терпеть не мог таких слов, как «красиво», «сочно», «красочно».

— Хорошо у Полонского сказано, — говорил я: — «красиво уже не красота».

— Чудесно! — соглашался он. — А «красочно» — ведь они же не знают, что у художников это бранное слово.

Представители того «нового» искусства, которое так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой, были ему смешны и противны. Да и мог ли он, воплощенное чувство меры, благородства, человек высшей простоты, высшего художественного целомудрия, не возмущаться этими пересоленными карикатурами и на глупость, и на величайшую вычурность, и на величайшее бесстыдство, и на неизменную лживость! Часто говорил он в суровом и грустном раздумье:

— Вот умрет Толстой, все к черту пойдет!

— Литература?

— И литература.

Про московских модернистов, «декадентов», как называли их, он однажды сказал:

— Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…

— Нет, все это новое московское искусство — вздор, — говорил он. — Помню, в Таганроге я видел вывеску: «Заведение искусственных минеральных вод». Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтения, никого не заставлял страдать от самолюбия, чувствовать себя забытым, лишним… Редкая и прекрасная черта!

Всегда со всеми он был любезен, с некоторыми очень ласков. Но и тех и других неизменно держал на известном расстоянии от себя, ничуть не подчеркивая этого и однако внушая всем (за исключением, конечно, самых тупых) почтение к себе, некоторым даже робость.

Чувство собственного достоинства, независимости было у него очень велико, но ему не нужно было стараться проявлять его, — оно исходило от него, как некий радий.

Однажды он, в небольшой компании близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторане, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке:

— Господа! Я предлагаю тост за присутствующего среди нас Антона Павловича Чехова, гордость нашей литературы, певца сумеречных настроений…

Побледнев, Чехов встал и вышел. И много раз с негодованием рассказывал об этой истории.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

— Приезжайте завтра пораньше.

Голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, суховато, как бы бормоча: трудно было иногда понять, искренно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

— Ну, убедительнейше вас прошу! Если вам будет скучно со «старым, забытым писателем», посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц… Будем говорить о литературе…

Я очень любил его, эта настойчивость была приятна. Я приезжал, и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро, просматривая газеты, которых он получал великое множество. Изредка в них попадалось кое-что и обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

— Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали…

Случалось, что во мне находили «чеховское настроение». Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

— Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали «тургеневскими нотами». Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: «море пахнет арбузом»… Это чудесно, а я бы ни за что так не сказал. Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов», а я мещанин «и горжусь этим», — говорил он, смеясь, цитируя самого себя. — Вот про курсистку — другое дело…

— Про какую курсистку?

— А помните, мы с вами выдумывали рассказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейший почтовый поезд… А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьего класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстого господина, высунувшегося из другого окна…

Вот такие выдумывания художественных подробностей и сближали нас, может быть, больше всего. Он был жаден до них необыкновенно, мог два-три дня подряд повторять с восхищением удачную художественную чер<ту>.

Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений Андреева и моих, с пышным заголовком («Восходящие звезды») и с нашими портретами на обложке, — ездил на набережную и возвратился усталый, с зелено-серым лицом, с пепельными губами, но с затаенным блеском в глазах, в том внутреннем возбуждении, которое вспыхивало в нем порою по самому ничтожному поводу, означая, что этот ничтожный повод был толчком для творческой игры его мысли, пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленко: «Хотите напишу рассказ вот про эту пепельницу?» И как молодо хохотал он в этот день, фантазируя, с каким благоговением могут читать эту книжечку где-нибудь в Мариуполе, Бердянске, и глядя то на мой портрет, — я вышел щеголеватым брюнетом, — то на портрет Андреева в поддевке:

— Это французский депутат Букишоч, а это казак Ашинов…

Помню еще, как смеялся он, когда я рассказал ему однажды о нашем сельском дьяконе, до крупинки съевшем на именинах моего отца фунта два икры. Этой историей он начал свой рассказ «В овраге».

Он любил повторять, что, если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе и говорил:

— Ровно сто сюжетов! Да-с, мил-сдарь! Не вам чета, молодым! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрешал себе вечерние прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, — за последние дни много смочил платков кровью, — молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной которого свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

— А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумления, а он с радостными, блестящими глазами быстро шепчет:

— Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убийстве Бунина.

Один писатель жаловался, что ему до слез стыдно, как слабо, плохо он начал писать.

— Ах, что вы, что вы! — воскликнул Чехов. — Это же чудесно — плохо начать! Поймите же, что если у начинающего писателя сразу выходит все честь честью, — ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность чаще всего равняется уменью приспособляться и живет она легко, а талант растет, как все живое, постепенно ищет проявить себя, сбивается с пути…

— Ах, с какой чепухи я начал, Боже мой, с какой чепухи! — говорил он.

Если бы он даже ничего не написал, кроме «Скоропостижной конской смерти» или «Романа с контрабасом», то и тогда можно было бы сказать, что в русской литературе блеснул и исчез удивительный ум, потому что ведь выдумать и уметь сказать хорошую глупость, нелепость, хорошую шутку могут только очень умные люди, те, у которых ум «по всем жилушкам переливается». И сам он чрезвычайно ценил этот талант, талант глупости, шутки, и тех, которые быстро улавливают шутку:

— Да-с, это уже вернейший признак: не понимает человек шутки, — пиши пропало!

— А чаще всего, — сказал я однажды, — страдают этим женщины. Кажись, и умна, а не понимает.

— Ах, да, да. И знаете: это уж не настоящий ум, будь человек хоть семи пядей во лбу.

По берегам Черного моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищением сказать, какой это трудолюбивый честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа на девичью. Как ни слаб бывал он порою, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большие, сухие, приятные.

Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.

В основе его натуры, повторяю, лежала жизнерадостность. Как только чувствовал он себя мало-мальски сносно, он преображался.

Но помню и его молчание, покашливание, прикрывание глаз, думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не «грусть», не «теплоту», не «задушевность».

Крымский зимний день, серый, прохладный, сонные, густые облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгении Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожаные мелкие калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад, вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодые деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку… Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то спокойно думая. Сидит так час, полтора…

Была ли в его жизни любовь страстная, «романтическая», слепая?

Думаю, нет. И это очень знаменательно. А жаждать такой любви он, несомненно, мог. Удивительно знал он женское сердце, тонко и сильно чувствовал женственность, много было любивших его, и редко кто умел так, как он, говорить с женщинами, трогать их, входить с ними в душевную близость…

Не в том ли разгадка, что уж очень зоркие глаза дал ему Бог?

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то вырождающегося, бывшего когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь».

Что думал он о смерти?

Много раз старательно твердо говорил он мне, что бессмертие, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме — сущий вздор:

— Это суеверие. А всякое суеверие ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что бессмертие — вздор.

Но потом несколько раз еще тверже говорил прямо противоположное:

— Ни в каком случае не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Бессмертие — факт. Вот погодите, я докажу вам это…

Последнее время он часто мечтал вслух:

— Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот…

До самой смерти росла его душа.

Его «Архиерей» прошел незамеченным — не то что «Вишневый сад» с большими бумажными цветами, невероятно густо белеющими за театральными окнами. И кто знает, что было бы, не будь «Винта», «Мужиков», Художественного театра!

«Через месяц был назначен новый викарный архиерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойного, которая живет теперь в глухом уездном городишке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходить на выгон с другими женщинами, то начинала рассказывать о детях, о внуках, о том, что у нее был сын архиерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят… И ей в самом деле не все верили».

Это из его «Архиерея».

Последнее письмо я получил от него в середине июня 1904 года, живя в деревне. Оно было коротко и, как всегда почти, шутливо; между прочим, в нем сообщалось, что чувствует он себя недурно, что для него заказан белый костюм… Четвертого июля я поехал верхом в село на почту, забрал там газеты, письма и завернул к кузнецу перековать лошади ногу. Был жаркий и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя на пороге кузнецовой избы, — и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу…

Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу, он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано: встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости…

Этот тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому («Как живет и работает Толстой») и которого Чехов, за его худобу и длинный рост, называл так:

— Погребальные дроги стоймя.

Примечания

Последние новости. — 1928. — 7 июня (№ 2633). — С. 2–3.

Бунин не раз обращался к мемуарам о Чехове. В августе-октябре 1904 г. Бунин по просьбе Горького пишет воспоминания для «Сборника товарищества „Знание“ за 1904 год» (Кн. 3. — СПб., 1905), посвященного Чехову. В 1914 г. он дополнил эти воспоминания заметками «О Чехове: Из записной книжки» (Русское слово. — 1914. — 2 июля (№ 151)). В переработанном виде они вошли в воспоминания о Чехове, опубликованные в Полн. собр. соч. Бунина (СПб., 1915). В 1908 г. Бунин написал о Чехове стихотворение «Художнику». В 1911 г. М. П. Чехова просила Бунина написать биографию Чехова для собрания его сочинений — приложения к журналу «Нива», но этот проект не осуществился. К 50-летию со дня смерти писателя Бунин готовил книгу «О Чехове», но закончить ее не успел. Рукопись была подготовлена к печати В. Н. Муромцевой-Буниной и вышла в Нью-Йорке в 1955 г. Первое, заочное, «знакомство» Бунина с Чеховым произошло, когда Бунин в 16 лет купил на железнодорожном вокзале в Ельце его книгу «Пестрые рассказы», прочел не отрываясь и «пришел в восторг» (Бунин И. А. Собр. соч: В 9 т. — Т. 9. — М., 1967. — С. 176). «Вы самый любимый мной из современных писателей», — признался Бунин в первом же письме к Чехову, отправленном из Ельца в 1891 г. Через пять лет Бунин обратился к Чехову с просьбой прочитать его рассказы, еще спустя 4 года они познакомились лично. Это произошло 12 декабря 1895 года в Москве, когда Бунин возвращался из Петербурга домой в деревню, а два дня спустя он подарил Чехову журнальный оттиск своего очерка «На хуторе». Правда, в беседе Лоллия Львова с Буниным «Перед занавесом „художественников“» приводятся слова Бунина, якобы утверждавшего, что он познакомился с Чеховым в Ялте на набережной. Впоследствии, с начала апреля 1899 г., они часто встречались в Крыму. Вскоре после знакомства Бунин стал в семье Чеховых своим человеком. Куприн писал ему: «Я вижу, что в доме Чеховых тебя очень любят» (Цит. по кн.: Бабореко А. К. И. А. Бунин. — М., 1983. — С. 82). «У Чеховых я как родной», — писал Бунин брату Юлию (Лит. наследство. — Т. 68. — С. 398). С сестрой Чехова Бунин был в «отношениях почти братских». О личных и творческих взаимоотношениях писателей см.: Бабореко А. К. Чехов и Бунин // Лит. наследство. — Т. 68. — С. 395–406; Гейдеко В. А. Чехов и Ив. Бунин. — М., 1976; Лакшин В. Чехов и Бунин — последняя встреча // Вопросы литературы. — 1978. — № 10. — С. 166–188). См. замечание Галины Кузнецовой (запись от 27 августа 1928 г.): «Я разгорячилась, забывая, что к И. А. обычные мерки неприменимы и что надо помнить о его беспрестанных противоречиях, нисколько, однако, не исключающих основного тона. Так о Чехове, о котором он говорил как-то восхищенно, как о величайшем оптимисте, в другой раз, не так давно, он говорил совершенно противоположно, порицая его как пессимиста, неправильно изображавшего русскую провинциальную жизнь, и находя непростым и нелюбезным его отношение к людям, восхищавшимся его произведениями» (Кузнецова-1967. — С. 69). См. также статью «О Чехове» (с. 294–300 наст. изд.).

Однажды он… — данный эпизод Бунин пересказывает в своей «Записной книжке» (с. 181–182 наст, изд.), не называя Сумбатова-Южина.

Соловцов Николай Николаевич (1857–1902) — русский актер, режиссер, антрепренер. В 1891 г. создал в Киеве с группой актеров «Товарищество драматических артистов», с 1893 г. ставшее антрепризой — театром Соловцова. Высоко ценил и постоянно ставил пьесы А. П. Чехова. Для Соловцова была написана и ему посвящена пьеса «Медведь», по его же заказу создавалась и пьеса «Леший».

…о ком сказал Саади… — Бунин цитирует главу 8 («Об искусстве обращения с людьми») из книги Саади «Гулистан» («Цветник роз»).

Замечательная есть строка в отрывках из его записной книжки: — «Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу одиноко» — фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — М., 1980. — Т. 17: Сочинения. — С. 86). См. там же: ср. Записная книжка 1, с. 121, запись 8. Бунин об этой «замечательной» строке — см.: Лит. наследство. — Т. 68. — С. 671.

Фрагменты из «Записных книжек» Чехова впервые были опубликованы во втором сборнике «Слово» (1914), изданном к юбилею писателя и целиком посвященном Чехову, затем публиковались во втором издании Полного собрания сочинений, предпринятом А. Ф. Марксом (Т. 23. — СПб., 1916) и повторившем его собрание сочинений 1918 г. (Т. 23). Отдельное издание «Записные книжки А. П. Чехова. Подготовила к печати Е. Н. Коншина. Ред. Л. П. Гроссмана» вышло в Москве в 1927 г. О «Записных книжках» Чехова см. запись в дневнике Бунина от 24 апреля (7 мая) 1918 г.: «Перечитал „Записную книжку“ Чехова. Сколько чепухи, нелепых фамилий сколько записано — и вовсе не смешных и не типичных — и какие все сюжеты! Все выкапывал человеческие мерзости! Противная эта склонность у него несомненно была» (Бунин-1990. — С. 63). См. также в настоящем издании «Записи» от 10 июля 1932 г. (с. 381–382 наст, изд.), где Бунин приводит те фрагменты из записных книжек, что он сам слышал от писателя.

«Когда порядочный человек…» — неполный фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 102). У Чехова далее: «…когда же праздный пройдоха кричит, что надо дело делать, то ему аплодируют» Ср.: Записная книжка 1, с. 124, запись 6.

«На одного умного…» — фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 57). То же в «Записной книжке 4», в которую Чехов перенес неиспользованные записи из первой книжки (1891–1904). (Там же. — С. 162)

…ведь и пьесы его далеко не лучшее из написанного им… — см. у Бунина в «Автобиографических заметках»: «Я Чехова за то очень многое, истинно прекрасное, что дал он, причисляю к самым замечательным русским писателям, но пьес его не люблю, мне тут даже неловко за него, неприятно вспоминать этого знаменитого Дядю Ваню, доктора Астрова, который все долбит ни к селу, ни к городу что-то о необходимости насаждения лесов, какого-то Гаева, будто бы ужасного аристократа, для изображения аристократизма которого Станиславский все время с противной изысканностью чистил ногти носовым батистовым платочком, — уж не говорю про помещика с фамилией прямо из Гоголя: Симионов-Пищик» и т. д. (Бунин-1990. — С. 174)

«22 несчастья», «глубокоуважаемый шкап», «человека забыли» — фрагменты реплик из «Вишневого сада». См. у Бунина в «Автобиографических заметках» по поводу персонажей «Вишневого сада» и их высказываний: «…рубить так поспешно понадобилось Лопахину, очевидно, лишь затем, что Чехов хотел дать возможность зрителям Художественного театра услыхать стук топоров, воочию увидеть гибель дворянской жизни, а Фирсу сказать под занавес: „Человека забыли…“ Этот Фирс довольно правдоподобен, но единственно потому, что тип старого барского слуги уже сто раз был написан до Чехова. Остальное, повторяю, просто несносно. Гаев, подобно тому, как это делают некоторые персонажи и в других пьесах Чехова, постоянно бормочет среди разговора с кем-нибудь чепуху, будто бы играя на бильярде: „Желтого в середину… Дуплет в угол…“ Раневская, будто бы помещица и будто бы парижанка, то и дело истерически плачет и смеется: „Какой изумительный сад! Белые массы цветов, голубое небо! Детская! Милая моя, прекрасная комната (плачет). Шкапик мой родной! (целует шкап). Столик мой! О, мое детство, чистота моя! (смеется от радости) Белый, весь белый сад мой!“ и т. д.» (Бунин-1990. — С. 174) См. также разговор с Буниным, переданный З. Шаховской в ее книге «Отражения» (Шаховская 3. В поисках Набокова. Отражения. — М., 1991. — С. 206).

«Единственный настоящий драматург — Найденов…» — Найденов (Алексеев) Сергей Александрович (1868–1922) — русский писатель, автор пьес «Дети Ванюшина» (1901), «Богатый человек», «Блудный сын», «Номер тринадцатый» (1903), «Авдотьина жизнь» (1905) и др. Эту фразу Чехова Бунин вновь приводит в своих «Заметках» 19 сентября 1929 г. (с. 306 наст. изд.). Там же см. характеристику Найденова. О том же Бунин говорил в беседе с Л. Львовым («Перед занавесом „художественников“», с. 428 наст. изд.).

…треплют фразу о «небе в алмазах»… — слова из финального монолога Сони из пьесы А. П. Чехова «Дядя Ваня»: «…мы услышим ангелов, мы увидим все небо в алмазах…».

Елпатьевский Сергей Яковлевич (1854–1933) — русский писатель, очеркист, автор воспоминаний «Рассказы о прошлом» (1901), «Близкие тени» (Т. 1. — 1909; Т. 2: «Литературные воспоминания». — 1916), «Воспоминания за 50 лет» (Л., 1929).

Замечательное место есть в одних воспоминаниях о нем… «А вы поменьше водки пейте» — Этот же фрагмент воспоминаний Бунин приводит в статье «Самородки» (см. с. 256 наст. изд.).

…так хорошо назвал «пересоленной карикатурой на глупость» Толстой… — см. коммент. на с. 490.

«Какие они декаденты, они здоровеннейшие мужики! Их бы в арестантские роты отдать…» — эту фразу Чехова Бунин приводит и в «Автобиографических заметках» (Бунин-1990. — С. 193).

Я подолгу живал в Ялте… — в «Хронологической канве жизни и творчества А. П. Чехова в Ялте», составленной М. П. Чеховой (см.: Мария и Михаил Чеховы. Дом-музей А. П. Чехова в Ялте. — М., 1950) неоднократно отмечалось, что И. Бунин среди других писателей и артистов почти ежедневно посещал Чехова в апреле 1900 г., когда в Ялте выступал Художественный театр. Во многих письмах 1901 г. к О. Л. Книппер Чехов сообщал ей о посещениях Бунина: «Здесь Бунин, который, к счастью, бывает у меня каждый день» (20 февраля), «Был Бунин здесь, теперь он уехал, и я — один» (23 февраля), «Теперь я здоров. Ходит ко мне каждый день Бунин» (9 сентября). Этот фрагмент с незначительными изменениями вошел в очерк 1929 г. «О Чехове» (с. 294–295).

…с моей женой, венгеркой Книпшиц… — имеется в виду О. Л. Книппер-Чехова (см. коммент. на с. 590).

…во мне находили «чеховское настроение» — см.: А. Измайлов: «О Бунине нельзя говорить, не беспокоя прекрасной тени Чехова. Бунин больше, чем „его школа“. Он плоть от плоти и кровь от крови чеховского поколения, чеховского настроения, чеховских симпатий» (Измайлов А. А. Юбилей И. А. Бунина // Биржевые ведомости. — 1912. — 27 окт. (№ 13218). — Веч. вып.) У него же: «Как рассказчик он…только один из многих, завороженных, зачарованных, увлеченных Чеховым» (Русское слово. — 1909. — 3 нояб.). А. Н. Мешков называет основным в творчестве Бунина «влияние Чехова — в смысле передачи неопределенно пессимистического настроения…, растерянности и оторванности от родной природы и народа» (Путь. — 1912. — № 7. — С. 165). Бунин протестовал против подобных утверждений критики.

Вы же дворянин, последний из «ста русских литераторов»… — см. коммент. на с. 590.

…я мещанин «и горжусь этим», — говорил он, смеясь, цитируя самого себя — ср. с репликой Пети Трофимова в 3-м действии пьесы «Вишневый сад»: «Да, я облезлый барин, и горжусь этим».

Раз он купил книжечку, составленную из некоторых произведений Андреева и моих, с пышным заголовком… — имеется в виду книга: Восходящие звезды: Сборник рассказов и стихотворений / Собрал из разных источников С. С. Поля-тус (Одесса, 1902), включавшая произведения Л. Андреева, И. Бунина, Д. Мережковского, К. Фофанова, С. Фруга.

…пробудил того Чехова, который когда-то сказал в молодом задоре Короленке: «Хотите напишу рассказ вот про эту пепельницу?» — имеется в виду эпизод, описанный В. Г. Короленко в его очерке «Антон Павлович Чехов», впервые опубликованном в шестой книжке «Русского богатства» за 1904 г.

Этой историей он начал свой рассказ «В овраге» — см. фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 56). Прим. ПСС: Бунин свидетельствует, что он рассказал Чехову историю с дьячком, съевшим два фунта икры (Лит. наследство. — Т. 68. — С. 672).

…из комнаты Евгении Яковлевны… — имеется в виду мать А. П. Чехова Евгения Яковлевна Чехова (урожденная Морозова, 1835–1919).

«Любовь, — писал он в своей записной книжке, — это или остаток чего-то…» — фрагмент из «Записной книжки 1» (См.: Чехов А. П. Полн. собр. соч. и писем: В 30 т. — Т. 17. — С. 77). См. там же: ср. Записная книжка 4, с. 7, запись 9.

«Последнее письмо я получил от него в середине июня 1904 года…» — см. об этом письме в очерке 1929 г. «О Чехове» (с. 300 наст. изд.). Всего сохранилось 14 писем Чехова к Бунину и 17 писем и телеграмм Бунина к Чехову (см.: Переписка А. П. Чехова: В 2 т. — Т. 2. — С. 365–371).

Сергеенко Петр Алексеевич (1854–1930) — русский писатель, биограф Л. Н. Толстого. Учился в таганрогской гимназии одновременно с А. П. Чеховым.

© 2000- NIV