Воспоминания Бунина (страница 6)

Страницы: 1 2 3 4 5 6

МАЯКОВСКIЙ

Кончая свои писательскiя воспоминанiя, думаю, что Маяковскiй останется в исторiи литературы большевицких лет как самый низкiй, самый циничный и вредный слуга советскаго людоедства по части литературнаго восхваленiя его и тем самым воздействiя на советскую чернь, - тут не в счет, конечно, только один Горькiй, пропаганда котораго с его мiровой знаменитостью, с его большими и примитивными литературными способностям, как нельзя более .подходящими для вкусов толпы, с огромной силой актерства, с гомерической лживостью и безпримерной неутомимостью в ней оказала такую страшную преступную помощь большевизму поистине "в планетарном масштабе". И советская Москва не только с великой щедростью, но даже с идiотской чрезмерностью отплатила Маяковскому за все его восхваленiя ея, за всяческую помощь ей в деле развращенiя советских людей, в сниженiи их нравов и вкусов. Маяковскiй превознесен в Москве не только как великiй позт. В связи с недавней двадцатилетней годовщиной его самоубiйства московская "Литературная газета" заявила, что "имя Маяковскаго воплотилось в пароходы, школы, танки, улицы, театры и другiя долгiя дела. Десять пароходов "Владимiр Маяковскiй" плавают по морям и рекам. "Владимiр Маяковскiй" было начерчено на броне трех танков. Один из них дошел до Берлина, до самого рейхстага. Штурмовик "Владимiр Маяковскiй" разил врага с воздуха. Подводная лодка "Владимiр Маяковскiй" топила корабли в Балтике. Имя поэта носят: площадь в центре Москвы, станцiя метро, переулок, библiотека, музей, район в Грузiи, село в Арменiи, поселок в Калужской области, горный пик на Памире, клуб литераторов в Ленинграде, улицы в пятнадцати городах, пять театров, три городских парка, школы, колхозы..." (А вот Карлу Либкнехту не повезло: во всей советской Россiи есть всего на всего единственный "Гусиный колхоз имени Карла Либкнехта"). Маяковскому пошло на пользу даже его самоубiйство: оно дало повод другому советскому поэту, Пастернаку, обратиться к его загробной тени с намеком на что-то даже очень возвышенное:

Твой выстрел был подобен Этне в предгорье трусов, и трусих!

Казалось бы, выстрел можно уподоблять не горе, а какому-нибудь ея действiю, - обвалу, изверженiю... Но поелику Пастернак считается в советской Россiи да многими и в эмиграции тоже генiальным поэтом, то и выражается он как раз так, как и подобает теперешним генiальным поэтам, и вот еще один пример тому из его стихов:

Поэзiя, я буду клясться тобой и кончу, прохрипел:

ты не осанка сладкогласца,
ты лето с местом в третьем классе, ты пригород, а не припев.

Маяковскiй прославился в некоторой степени еще до Ленина, выделился среди всех тех мошенников, хулиганов, что назывались футуристами. Все его скандальныя выходки в ту пору были очень плоски, очень дешевы, все подобны выходкам Бурлюка, Крученых и прочих. Но он их всех превосходил силой грубости и дерзости. (Вот его знаменитая желтая кофта и дикарски раскрашенная, морда, но сколь эта морда зла и мрачна! Вот он, по воспомипанiям одного из его тогдашних прiятелей, выходит на эстраду читать свои вирши публике, собравшейся потешаться им: выходит, засунув руки в карманы штанов, с папиросой, зажатой в углу презрительно искривленнаго рта. Он высок ростом, статен и силен на вид, черты его лица резки и крупны, он читает, то усиливая голос до рева, то лениво бормоча себе под нос; кончив читать, обращается к публике уже с прозаической речыо:

- Желающiе получить в морду благоволят становиться в очередь.

Вот он выпускает книгу стихов, озаглавленную будто бы необыкновенно остроумно: "Облако в штанах". Вот одна из его картин на выставке, - он ведь был и живописец: что-то как попало наляпано на полотне, к полотну приклеена обыкновенная деревянная ложка, а внизу подпись: "Парикмахер ушел в баню"...

Если бы подобная, картина была вывешена где-нибудь на базаре в каком-нибудь самом захолустном русском городишке, любой прохожiй мещанин, взглянув на нее, только покачал бы головой и пошел дальше, думая, что выкинул эту штуку какой-нибудь дурак набитый или помешанный. А Москву и Петербург эта штука все-таки забавляла, там она считалась "футуристической". Если бы на какой-нибудь ярмарке балаганный шут крикнул толпе становиться в очередь, чтобы получать по морде, его немедля выволокли бы из балагана и самого измордовали бы до безчувствiя. Ну, а русская столичная интеллигенцiя все-таки забавлялась Маяковскими и вполне соглашалась с тем, что их выходки называются футуризмом.

В день объявленiя первой русской войны с немцами Маяковскiй влезает на пьедестал памятника Скобелеву в Москве и ревет над толпой патрiотическими виршами. Затем, через некоторое время, на нем цилиндр, черное пальто, черныя перчатки, в руках трость чернаго дерева, и он в этом наряде как-то устраивается так, что на войну его не берут. Но вот наконец воцаряется косоглазый, картавый, лысый сифилитик Ленин, начинается та эпоха, о которой Горькiй незадолго до своей насильственной смерти брякнул: "Мы в стране, освещенной генiем Владимiра Ильича Ленина, в стране, где неутомимо и чудодейственно работает железная воля Iосифа Сталина!" Воцарившись, Ленин, "величайшiй генiй всех времен и народов," как неизменно называет его теперь Москва, провозгласил:

"Буржуазный писатель зависит от денежнаго мешка, от подкупа. Свободны ли вы, господа писатели, от вашей буржуазной публики, которая требует от вас порнографiи в рамках и картинках, проституцiи в виде "дополненiя" к "святому искусству" вашему?"

"Денежный мешок, порнографiя в рамках и картинках, проституцiя в виде дополненiя..." Какой словесный дар, какой убiйственный сарказм! Недаром твердит Москва и другое: "Ленин был и величайшим художником слова". Но всего замечательней то, что он сказал вскоре

после этого:

"Так называемая "свобода творчества" есть барскiй анахронизм. Писатели должны непременно войти в партiйныя организацiи".

И вот Маяковскiй становится уже неизменным слугою РКП (Россiйской Коммунистической Партiи), начинает буянить в том же роде, как буянил, будучи футуристом: орать, что "довольно жить законами Адама и Евы", что пора "скинуть с корабля современности Пушкина", затем - меня: твердо сказал на каком-то публичном собранiи (по свидетельству Е. Д. Кусковой в ея статьях "До и после", напечатанных в прошлом году в "Новом Русском Слове" по поводу моих "Автобiографических заметок"):

"Искусство для пролетарiата не игрушка, а оружiе. Долой "Буниновщину" и да здравствуют передовые рабочiе круги!"

Что именно требовалось, как "оружiе", этим кругам, то есть, проще говоря, Ленину с его РКП, единственной партiей, которой он заменил все прочiя "партiйныя организацiи"? Требовалась "фабрикацiя людей с матерiалистическим мышленiем, матерiалистическими чувствами", а для этой фабрикацiи требовалось все наиболее заветное ему, Ленину, и всем его соратникам и наследникам: стереть с лица земли и оплевать все прошлое, все, что считалось прекрасным в этом прошлом, разжечь самое окаяанное богохульство, - ненависть к религiи была у Ленина совершенно паталогическая, - и самую зверскую классовую ненависть, перешагнуть все пределы в безпримерно похабном самохвальстве, и прославленiи РКП, неустанно воспевать "вождей", их палачей, их опричников, - словом как раз все то, для чего трудно было найти более подходящаго певца, "поэта", чем Маяковскiй о его злобной, безстыдной, каторжно-безсердечной натурой, с его площадной глоткой, с его поэтичностью ломовой лошади и заборной бездарностью даже в тех дубовых виршах, которые он выдавал за какой-то новый род якобы стиха, а этим стихом выразить все то гнусное, чему он был столь привержен, и все свои лживые восторги перед РКП и ея главарями, свою преданность им и ей. Ставши будто бы яростным коммунистом, он только усилил и развил до крайней степени все то, чем добывал себе славу, будучи футуристом, ошеломляя публику грубостью и пристрастiем ко всякой мерзости. Он называл звезды "плевочками", он, разсказывая в своих ухабистых виршах о своем путешествiи по Кавказу, сообщил, что сперва поплевал в Терек, потом поплевал в Арагву; он любил слова еще более гадкiя, чем плевочки, - писал, например, Есенину, что его, Есенина, имя "публикой осоплено", над Америкой, в которой он побывал впоследствiи, издавался в том же роде:

Мамаша
грудь
ребенку дала.
Ребенок,
с каплями на носу,
сосет
как будто
не грудь, а доллар -
занят серьезным бизнесом.

Он любил слово "блевотина", - писал (похоже, что о самом себе):

Бумаги
гладь
облевывает
пером,
концом губы поэт,
как блядь рублевая.

Подобно Горькому, будто бы ужасно ненавидевшему золото, - Горькiй уже много лет тому назад свирепо назвал Нью-Йорк "Городом Желтаго Дьявола", то есть золота, - он, Маяковскiй, золото тоже должен был ненавидеть, как это полагается всякому прихлебателю РКП, и потому писал:

Пока
доллар
всех поэм родовей,
лапя,
хапая,
выступает,
порфиру надев, Бродвей:
капитал - его препохабiе!

Горькiй посетил Америку в 1906 году, Маяковскiй через двадцать лет после него - и это было просто ужасно для американцев: я недавно прочел об этом в московской "Литературной газете", в почтенном органе Союза советских писателей, там .в статье какого-то Атарова сказано, что на его столе лежит "удивительная, подлинно великая книга" прозы и стихов Маяковскаго об Америке, что книга эта "плод пребыванiя Маяковскаго в Нью-Йорке" и что после прiезда его туда "у американских мастеров бизнеса были серьезныя причины тревожиться: в их страну прiехал великiй поэт революцiй!"

С такой же силой, с какой он устрашил и разоблачил Америку, он воспевал РКП:

Мы не с мордой, опущенной вниз, мы - в новом, грядущем быту, помноженном на электричество и коммунизм...

Поэтом не быть мне бы, если б не это пел: в звездах пятиконечных небо безмернаго свода РКП.

Что совершалось под этим небом в пору писанiй этих виршей? Об этом можно было прочесть даже и в советских газетах:

"3г-о iюня на улицах Одессы подобрано 142 трупа умерших от голода, 5-го iюня - 187. Граждане! Записывайтесь в трудовыя артели по уборке трупов!"

"Под Самарой пал жертвой людоедства бившiй член Государственной Думы Крылов, врач по профессiи: он был, вызван в деревню к больному, но по дороге убит и съеден".

В ту же пору так называемый "(Всероссiйскiй Староста" Калинин: посетил юг Россiи и тоже вполне откровенно засвидетельствовал:

"Тут одни умирают от голода, другiе хоронят, стремясь использовать в пищу мягкiя части умерших".

Но что до того было Маяковским, Демьянам и многим, многим прочим из их числа, жравшим "на полный рот", носившим шелковое белье, жившим в самых знаменитых "Подмосковных", в московских особняках прежних московских миллiонеров! Какое дело было Владимiру Маяковскому до всего того, что вообще совершалось под небом РКП? Какое небо, кроме этого неба, мог он видеть? Разве не сказано, что "свинье неба во веки не видать"? Под небом РКП при начале воцаренiя Ленина ходил по колено в крови "революцiонный народ", затем кровопролитiем занялся Феликс Эдмундович Дзержинскiй и его сподвижники. И вот Владимiр Маяковскiй превзошел в те годы даже самых отъявленных советских злодеев и мерзавцев. Он писал:

Юноше, обдумывающему житье, решающему - сделать бы жизнь с кого, скажу, не задумываясь:

делай ее с товарища Дзержинскаго!

Он, призывая русских юношей идти в палачи, напоминал им слова Дзержинскаго о самом себе, совершенно бредовыя в устах изверга, истребившаго тысячи и тысячи жизней:

"Кто любит жизнь так сильно, как я, тот отдает свою жизнь за других".

А наряду с подобными призывами не забывал Маяковскiй славословить и самих творцов РКП, - лично их:

Партiя и Ленин
кто более
матери исторiи ценен?
Я хочу,
что б к штыку
приравняли перо.
С чугуном чтоб
и с выделкой стали
о рабств стихов
от Политбюро
чтобы делал доклады Сталин.

И вот слава его, как великаго поэта, все растет и растет, поэтическiя творенiя его издаются "громадными тиражами по личному приказу из Кремля", в журналах платят ему за каждую строку даже в одно слово гонорары самые что ни на есть высокiе, он то и дело вояжирует в "гнусныя" капиталистическiя страны, побывал в Америке, несколько раз приезжал в Париж и каждый раз имел в нем довольно долгое пребыванiе, заказывал белье и костюмы в лучших парижских домах, рестораны выбирал тоже наиболее капиталистическiе, но "поплевал" и в Париже, - заявил с томной брезгливостью пресыщеннаго пшюта:

Я не люблю парижскую любовь - любую самочку шелками разукрасьте, потягиваясь, задремлю, сказав "тубо" собакам озверевшей страсти.

"Большим поэтом" окрестил его, кажется, раньше всех Горькiй: пригласил его к себе на дачу в Мустамяки, чтобы он прочитал у него в небольшом, но весьма избранном обществе свою поэму "Флейта-Позвоночник", и когда Маяковскiй кончил эту поэму, со слезами пожал ему руку:

- Здорово, сильно... Большой поэт!

А всево несколько лет тому назад прочитал я в журнале "Новоселье", издававшемся тогда еще в Нью-Йорке, нечто уже совершенно замечательное:

"Потуги вычеркнуть Маяковскаго из русской и всемiрной литературы отброшены последнями годами в далекое архивное прошлое".

Это начало статейки, напечатанной в "Новосельи" г-ном Романом Якобсоном, очень видным славистом, весьма известным своими работами по изученiю "Слова о Полку Игореве", - он, русскiй по происхожденiю, когда-то учившiйся в одной гимназiи с Маяковским в Москве, был сперва профессором в Праге, затем в Нью-Йорке и наконец получил кафедру в Харвардском университете, лучшем в Америке.

Не знаю, кто "тужился" развенчать Маяковскаго, - кажется, никто. И вообще г. Роман Якобсон напрасно безпокоится: относительно всемiрной литературы он, конечно, слегка зарапортовался, рядом со "Словом о Полку Игореве" творенiя Маяковскаго навряд будут в ней, но в будущей, свободной исторiи русской литературы Маяковскiй будет, без сомненiя, помянут достойно.

ГЕГЕЛЬ, ФРАК, МЕТЕЛЬ

Революцiонныя времена не милостивы: тут бьют и плакать не велят, - плачущий считается преступником, "врагом народа", в лучшем случае - пошлым мещанином, обывателем. В Одессе, до второго захвата ея большевиками, я однажды разсказывал публично о том, что творил русскiй "революцiонный народ" уже весною 1917 года и особенно в уездных городах и в деревнях, - я в ту пору прiехал в именiе моей двоюродной сестры в Орловской губернiи,

- рассказал, между прочим, что в одном господском именьи под Ельцом мужики, грабившiе это именiе, ощипали до гола живых павлинов и пустили их, окровавленных, метаться, тыкаться куда попало с отчаянными воплями, и получил за этот разсказ жестокiй нагоняй от одного из главных сотрудников одесской газеты "Рабочее Слово", Павла Юшкевича, напечатавшаго в ней в назиданiе мне такiя строки:

"К революцiи, уважаемый академик Бунин, нельзя подходить с мерилом и пониманiем уголовнаго хроникера, оплакивать ваших павлинов

- мещанство, обывательщина, Гегель не даром учил о разумности всего действительнаго!"

Я ответил ему в одесской добровольческой газете, которую редактировал тогда, что ведь и чума, и холера, и еврейскiе погромы могут быть оправданы, если уж так свято верить Гегелю, в что мне все-таки жаль елецких павлинов: ведь они и не подозревали, что на свете существовал Гегель, и никак поэтому не могли им утешиться...

Вее это я не раз вспоминал в Константинополе, когда, бежав из Одессы от большевиков, второй раз уже прочно овладевших ею, мы стали наконец (в начале февраля 1920 года) эмигрантами и чувствовали себя в некотором роде тоже весьма ощипанными павлинами. Я часто бывал в Копстантинополе в прежнiе, мирные годы. Теперь, словно нарочно, попал в него в тринадцатый раз, и это роковое число вполне оправдало себя: в полную противоположность с прошлым, все было крайне горестно теперь в Константинополе. Прежде я всегда видел его во всей красоте его весенних дней, веселым, шумным, приветливым; теперь он казался нищим, был сумрачен, грязен то от дождя, то от таявшаго снета, мокрый, резкiй ветер валил с ног на его набережных и на мосту в Стамбул, турки были молчаливы, подавлены оккупацiей союзников, их презрительной властью над ними, грустны и ласковы только с нами, русскими беженцами, еще более безправными, чем они, а несчастными уже до последняго предела, во всех смыслах. Меня то и дело охватывало в те константинопольскiе дни чувство радостной благодарности Богу за тот душевный отдых, что наконец послал Он мне от всего пережитаго в Россiи за три последних года. Но матерiальное положенiе наше не внушало радости: и мне и Н. П. Кондакову, с которым мы покинули Одессу и были неразлучны и в Константинополе, надо было искать прочнаго прибежища и средств к существованiю в какой-нибудь славянской стране, - в Софiи, в Белграде, в Праге, - где эмигрантам было легче всего как-нибудь устроиться. И вот, дождавшись наконец виз и перваго поезда, - они были тогда еще очень редки после всех тех разрушенiй, что произвела четырехлетняя война и в Европе, и на Балканах, - мы уехали из Константинополя в Софiю. Я имел оффицiальное порученiе устно осведомить нашего посла в Белграде о положенiй наших дел и на фронте и в тылу одесской области, должен был поэтому посетить и Белград, - это давало мне к тому же надежду как нибудь устроиться там, - но по пути в Белград мы с женой прожили почти три недели в Софiи. И то, что мы не погибли там, как не погибли в Черном море, было тоже чудом.

Болгарiя была оккупирована тогда французами и потому русских беженцев, прибывавших туда, устраивали по квартирам французы. В Софiи многих из них они поселили в одном из больших отелей, поселил там и нас с Кондаковым, и началось с того, что мы оказались среди множества тифозных больных; заразиться от которых ничего не стоило. А кончилось - для меня - вот чем. За несколько дней до нашего отъезда, из Софiи я был, в числе некоторых прочих, приглашен в гости, на вечернюю пирушку к одному видному болгарскому поэту, содержавшему трактир, и, там просидел почти до разсвета, - ни хозяин, ни военный болгарскiй министр, бывшiй в числе приглашенных, ни за что не отпускали меня домой, министр даже кричал на меня в избытке дружеских чувств:

- Арестую, если вздумаете уходить!

Так и вернулся я домой, - только на разсвете и не совсем трезвый, - а вернувшись, тотчас заснул мертвым сном и только часов в одиннадцать дня вскочил с постели, с ужасом вспомнив, что приглашен на какую-то политическую лекцiю Рысса, человека очень обидчиваго, и что лекцiя эта должна была начаться в девять утра, - в Софiи публичныя лекцiи, доклады часто бывали по утрам. Желая поделиться с женой своим горем, я перебежал из своего номера в ея, как раз напротив моего, минут через десять вернулся в свой - и едва устоял на ногах: чемодан, в котором хранилось все наше достоянiе, был раскрыт и ограблен до тла, - на полу было разбросано только то, что не имело никакой ценности, - так что мы оказались уже вполне нищими, в положенiи совершенно отчаянном. Замки чемодана были редкiе, подобрать к ним ключи было невозможно, но я, проснувшись, сам отпер чемодан, чтобы взять из него золотой Хронометр, посмотреть, который час, - я благоразумно не взял его вчера с собой, зная, что мне придется возвращаться с вечера у поэта поздно, по темной и пустынной Софiи, - и, Посмотрев, бросил чемодан не запертым, а, хронометр положил на ночной столик у постели, с котораго, разумеется, исчез и он, однако, судьба оказалась ко мне удивительно великодушна:

взяла с меня большую взятку, но зато спасла меня от верной смерти, - почти тотчас же после того, как я обнаружил свою полную нищету, кто-то, уж не помню, кто именно, принес нам страшную весть о том, что случилось там, где должен был читать Рысс: меньше, чем за минуту перед его появленiем на эстраде, под ней взорвалась какая-то "адская машина", и несколько человек, сидевших в первом ряду перед эстрадой, - в котором, вероятно, сидел бы и я, - было убито наповал.

Кто обокрал нас, было вполне ясно не только нам, но и всякому из наших сожителей по отелю: корридорным в отеле был русскiй, "большевичек", как все его звали, желтоволосый малый в грязной косоворотке и поганом сюртучишке, горничной - его возлюбленная, молчаливая девка, похожая на самую дешевую проститутку в одесском порту, "личность мистерiозная", как назвал ее болгарскiй сыщик, посланный арестовать и ее, и корридорнаго болгарской полицiей, но французы тотчас вмешались в дело и приказали его прекратить: нижнiй этаж отеля; занимали зуавы, среди которых мог оказаться вор. И вот болгарское правительство предложило мне безплатный проезд до Белграда в отдельном вагоне третьяго класса, наиболее безопасном от тифозных вшiей, и небольшую сумму болгарских денег на пропитанiе до Белграда. А в Белграде, где нам пришлось жить в этом вагоне возле вокзала на запасных путях, - так был переполнен в ту пору Белград, - я не только никак не устроился, но истратил на пропитанiе даже и то, что подарило мне болгарское правительство. Сербы помогали нам, русским беженцам, только тем, что меняли те "колокольчики" (деникинскiе тысячерублевки), какiя еще были; у никоторых из нас, на девятьсот динар каждый, меняя однако только один "колокольчик. Делом этим ведал князь Григорiй Трубецкой, засiдавшiй в нашем посольстве. И вот я пошел к нему и попросил его сделать для меня некоторое исключенiе, разменять не один "колокольчик", а два или три, - сославшись на то, что был обокраден в Софiи. Он посмотрел на меня и сказал:

- Мне о вас уже докладывали, когда вы пришли. Вы академик?

- Так точно, - ответил я.

- А из какой именно вы академiи?

Это было уже издевательство. Я ответил, сдерживая себя сколько мог:

- Я не верю, князь, что вы никогда ничего не слыхали обо мне.

Он покраснел и резко "отчеканил:

- Все же никакого исключенiя я для вас не сделаю. Имею честь кланяться.

Я взял девятьсот динар, забывши от волненiя, что мог получить еще девятьсот на жену, и вышел из посольства совершенно вне себя. Как быть, что делать? Возвращаться в Софiю, в этот мерзкiй и страшный отель? Я тупо постоял на тротуаре и уже хотел брести в свой вагон на запасных путях, как вдруг открылось окно в нижнем этаже посольскаго дома и наш консул окликнул меня:

- Господин Бунин, ко мне только что пришла телеграмма из Парижа от госпожи Цетлиной, касающаяся вас: виза в Париж и тысяча французских франков.

В Париже, в первые годы двадцатых годов, мы получали иногда письма из Москвы всякими правдами, неправдами, чаще всего письма моего племянника (умершаго лет пятнадцать тому назад), сына той твоюродной сестры моей, о которой я уже упоминал; и в имении которой, в селе Васильевском, я подолгу живал многiе годы - вплоть до нашего бегства оттуда в Елец и дальше, в Москву, на разсвете 23 октября 1917 года, вполне разумно опасаясь быть ни за что ни про что убитыми тамошними мужиками, которые неминуемо должны были быть пьяными поголовно 22 октября, по случаю Казанской, их престольнаго праздника.. Вот в хронологическом порядке некоторыя выдержки, из этих писем, в своем роде довольно замечательных:

- Лысею. Ведь от холода почти четыре года не снимаю шапки, даже сплю в ней.

- Та знаменитая артистка, о которой я тебе писал, умерла. Умирая, лежала в почерневшей от грязи рубашке, страшная, как скелет, стриженая клоками, вшивая, окруженная докторами с горящими лучинами в руках.

- Был у старухи княжны Белозерской. Сидит в лохмотьях, голодная, в ужасном холоде, курит махорку.

- Я задыхался от бронхита, с великим трудом добыл у знакомаго аптекаря какой-то мази для втиранiя в грудь. Раз вышел в нужник, а сосед старичок, следившiй за мной, вбежал ко мне и стал пожирать зту мазь; вхожу, а он, весь трясясь, выгребает ее пальцами из баночки и жрет.

- На днях один из жильцов нашего дома пошел к своему соседу узнать, который час. Постучавшись, отворил к нему дверь и встретился с ним лицом к лицу, - тот стоял в дверях. "Скажите, пожалуйста, который час?" Молчит, только как-то странно ухмыляется. Спросил опять - опять молчит. Хлопнул дверью и ушел. Что же оказалось.? Сосед стоял, чуть касаясь ногами пола, в петле: вбил железный костыль в притолоку, захлестнул бичевку... Прибежали прочiе жильцы, сняли его, положили на пол. В окаменевшей руке была зажата записка: "Царствiю Ленина не будет конца".

- Из нашей деревни некоторые переселяются в Москву. Прiехала Наталья Пальчикова со всеми своими ведрами, ушатами. Прiехала "совсем": в деревне, говорит, жить никак нельзя и больше всего от молодых ребят: "настоящiе разбойники, живорезы". Прiехала Машка,

- помнишь девку из двора Федьки Рыжаго? У нас объявлен к выходу самоедскiй словарь, скоро будут выходить "Татарскiе классики", но железнодорожное сообшенiе адское. Машка на пересадке в Туле неподвижно просидела в ожиданiи московскаго поезда на вокзале целых трое суток. Прiехала Зинка, дочь Васильевскаго кузнеца ехала тоже безконечно долго, в страшно тесной толпе мужиков. Сидя и не вставая, стерегла свою корзину, перевязанную веревками, на которой сидел ея мальчик, идiот с головой вроде тыквы. В Москве повела его в Художественный театр - смотреть "Синюю птицу"...

- Один наш знакомый, очень известный ученый, потерял недавно рубль и, говорит, не спал всю ночь от горя. Жена его осталась в деревне. Ей дали угол в прихожей за шкапами в их бывшем доме, давно захваченном и населенном мужиками и бабами. На полу грязь, стены ободраны, измазаны клопиной кровью... Каково доживать жизнь, сидя за шкапами!

- Во дворе у нас, в полуподвальной дворницкой, живет какой-то краснолицый старик с серой кудрявой головой, пьяница. Откуда-то оказался у него совсем новый раззолоченный придворный мундир, большой, длинный. Он долго таскал его по двору, по снегу, ходил по квартирам, хотел продать за выпивку, но никто не покупал. Наконец прiехал в Москву из деревни его знакомый мужик и купил: "Ничего! - сказал он. - Этот мундир свои деньги оправдает! В нем пахать, например, самое разлюбезное дело: его ни один дождь не пробьет. Опять же тепел, весь в застежках. Ему сносу не будет!"

- Стали появляться в Москве и другiе наши земляки. На днях явился наш бывшiй садовник: прiехал, говорит, "повидаться (с своим барином", то есть со мной. Я его даже не узнал сразу: за то время, что мы не виделись, рыжiй сорокалетнiй мужик, умный, бодрый, опрятный, превратился в дряхлаго старика с бледной от седины бородой, с желтым и опухшим от голода лицом. Все плакал, жаловался на свою тяжкую жизнь, просил устроить его где-нибудь на место, совершенно не понимая, кто я такой теперь. Я собрал ему (по знакомым кое-какого тряпья, дал на обратную дорогу несколько рублей. Он, дрожа, пихал это тряпье в свой нищенскiй мешок, со слезами бормотал: "Теперь я и доеду и хлебушка куплю!" Под вечер ушел с этим мешком на вокзал, на прощанье поймал и несколько раз поцеловал мне руку холодными, мокрыми губами и усами.

- Я был на одном собранiи молодых московских писателей. В комнате холод, освещенiе как на глухом полустанке, все курят и лихо харкают на пол. О вас, о писателях змигрантах, отзывались так: "Гнилые европейцы! Живые мертвецы!"

- Писатель Малашкин, шестипалый, мещанин из ефремовскаго уезда. Говорит: "Я новый роман кончил. Двадцать восемь листов. Написано стихiйно, темпераментно!"

- Писатель Романов - мещанин из Белевскаго уезда. Желтоволосый, с остренькой бородкой. Пальто "клош", черныя лайковыя перчатки, застегнутыя на все пуговицы, лакированная трость, "артистически" изломанная шляпа. Самомненiе адское, замыслы грандiозные: Пишу трилогiю "Русь", листов сто будет!" К Европе относится брезгливо: "Не поеду, скучно там..." Писатель Леонов, гостившiй у Горькаго за границей, тоже скучал, все говорил: "Гармонь бы мне..."

- Помнишь Варю Б.? Она живет теперь в Васильевском, "квартирует" в избе Красовых, метет и убирает церковь, тем и зарабатывает кусок хлеба. Одевается как баба, носит лапти. Мужики говорят: "Прибилась к церкви. Кто ж ее теперь замуж возьмет? Ведь какая барышня прежде была, а теперь драная, одни зубы. Стара, как смерть".

В деревне за городом Ефремовым Тульской губернiи, в мужицкой полуразрушенной избе, доживал в это время свои последнiе дни мой старшiй брат Евгенiй Алексеевич Бунин. Когда-то у него было небольшое именiе, которое он после мужицких бунтов в 1905 г. вынужден был продать и купить в Ефремове небольшую усадьбу, дом и сад. И вот стали доходить ко мне в Париж сведенiя и о нем:

- Ты, вероятно, не знаешь, что Евгенiя Алексеевича выгнали из его дома в Ефремове, теперь он живет в деревне под городом, в мужицкой избе с провалившейся крышей. Зимой изба тонет в сугробах, в щели гнилых стен несет в метель снегом... Живет тем что пишет портреты. Недавно написал за пуд гнилой муки портрет Васьки Жохова, бывшаго звонаря и босяка. Васька заставил изобразить себя в цилиндре и во фраке, - фрак и цилиндр достались ему при грабеже именiя ваших родственников Трухачевских, - и в плисовых шароварах. По плечам, по фраку военные ремни с кольцами...

Прочитав это, я опять невольно вспомнил поэта Блока, его чрезвычайно поэтическiя строки относительно какой-то мистической метели:

"Едва моя невеста стала моей женой, как лиловые мiры первой революцiи захватили нас и вовлекли в водоворот. Я, первый, так давно хотевшiй гибели, вовлекся в серый пурпур серебряной Звезды, в перламутр и аметист метели. За миновавшей метелью открылась железная пустота дня, грозившая новой вьюгой. Теперь опять налетевшiй шквал - цвета и запаха определить не могу".

Этот шквал и был февральской революцiей и тут для него определились наконец цвет и запах "шквала".

Тут он написал однажды стишки о фраке:

Древнiй образ в черной раке, 
Перед ней подлец во фраке, 
В лентах, в звездах, в орденах...

Когда "шквал" пришел, фрак достался Ваське Жохову, изображенному моим братом не только во фраке, но и в военных ремнях с кольцами: лент, звезд, орденов Васька тогда еще не имел. Перечитывая письмо племянника, хорошо представляя себе эту сгнившую, с провалившейся крышей избу, в которой жил Евгенiй Алексеевич, в щели которой несло в метель снегом, вспомнил я и перламутр и аметист столь великолепной в своей поэтичности блоковской "метели". За гораздо более простую ефремовскую метель и за портреты Васек Жоховых Евгенiй Алексеевич поплатился жизнью: пошел однажды зачем-то, - верно, за гнилой мукой какого-нибудь другого Васьки, - в город, в Ефремов, упал по дороге и отдал душу Богу. А другой мой старшiй брат, Юлiй Алексеевич, умер в москве: нищiй, изголодавшiйся, едва живой телесно и душевно от "цвета и запаха новаго шквала", помещен был в какую-то богадельню "для престарелых интеллигентных тружеников", прилег однажды вздремнуть на свою койку и больше уже не встал. А наша сестра Марья Алексеевна умерла при большевиках от нищеты и чахотки в Ростове, на Дону...

Приходили ко мне сведенiя и о Васильевском:

- Я недавно был в Васильевском. Был в доме, где ты когда-то жил и писал: дом, конечно, населен, как и всюду, мужицкими семьями, жизнь в нем теперь вполне дикарская, первобытная, грязь, не хуже чем на скотном дворе. Во всех комнатах на полу гнiющая солома, на которой спят, попоны, сальныя подушки, горшки, корыта, сор и миррiады блох... А затем пришло уже такое сообщенiе:

- Васильевское и все соседнiя усадьбы исчезли с лица земли. В Васильевском нет уже ни дома, ни сада, ни одной липы главной аллеи, ни столетних берез на валах, ни твоего любимаго стараго клена...

"Вронскiй действует быстро, натиском, заманивает девиц, втирается в знакомство к Каренину, нагло преследует его жену и, наконец, достигает своей цели. Анна, которую автор с таким блеском выводит на сцену, - как она умеет одеваться, как страстно увлекается "изяществом" Вронскаго, как нагло и мило обманывает мужа. - Анна падает как весьма ординарная, пошлая женщина, без надобности, утешая себя тем, что теперь оба довольны - и муж, и любовник, ибо обоим она служит своим телом, "изящным, культурным" телом... Граф Толстой обольстительно рисует пошловатый мiр Вронскаго и Анны... А ведь, граф Толстой даровитый писатель..."

Что это такое? Это пример того, до чего договариваются некоторые в предреволюцiонныя и революцiонныя времена. В шестидесятых годах да и в семидесятых не один болван, ненавидевшiй "фрак", тоже договаривался до чудовищных нелепостей. Но был ли болваном тот, чьи строки я только что привел? Строки, которыя мог написать лишь самый отчаянный болван, негодяй и лжец, котораго мало было повесить на первой осине даже за одне только каверзныя кавычки в этих строках?

Это писал совсем не болван, это писал Алексей Сергеевич Суворин, ставшiй впоследствiи столь известным, писал в семидесятых годах. Ведь даже злейшiе враги считали его впоследствiи большим умом, большим талантом. А Чехов писал ему о его литературном вкусе даже восторженно:

"У вас вкус литературный - превосходный, я верю ему как тому, что в небесах есть солнце".

НОБЕЛЕВСКIЕ ДНИ

9 ноября 1933 года, старый добрый Прованс, старый добрый Грасс, где я почти безвыездно провел целых десять лет жизни, тихiй, теплый, серенькiй день поздней осени...

Такiе дни никогда не располагают меня к работе. Все же, как всегда, я с утра за письменным столом. Сажусь за него и после завтрака. Но, поглядев в окно и видя, что собирается дождь, чувствую: нет, не могу. Нынче в синема дневное представленiе - пойду в синема.

Спускаясь с горы, на которой стоит "Бельведер", в город, гляжу на далекiя Канны, на чуть видное в такiе дни море, на туманные хребты Эстереля и ловлю себя на мысли:

- Может быть, как раз сейчас, где-то там, на другом краю Европы, решается и моя судьба...

В синема я однако опять забываю о Стокгольме.

Когда, после антракта, начинается какая-то веселая глупость под названiем "Бэби", смотрю на экран с особенным интересом: играет хорошенькая Киса Куприна, дочь Александра Ивановича. Но вот в темноте возле меня какой-то осторожный шум, потом свет ручного фонарика и кто-то трогает меня за плечо и торжественно взволнованно говорит вполголоса:

- Телефон из Стокгольма...

И сразу обрывается вся моя прежняя жизнь. Домой я иду довольно быстро, но не испытывая ничего, кроме сожаленiя, что не удалось досмотреть, как будет играть Киса дальше, и какого-то безразличнаго недоверiя к тому, что мне сообщили. Но нет, не верить нельзя: издали видно, что мой всегда тихiй и полутемный в эту пору дом, затерянный среди пустынных оливковых садов, покрывающих горные скаты над Грассом, ярко освещен сверху донизу. И сердце у меня сжимается какою-то грустью... Какой-то перелом в моей жизни...

Весь вечер "Бельведер" полон звоном телефона, из котораго что-то отдаленно кричат мне какiе-то разноязычные люди чуть не из всех столиц Европы, оглашается звонками почтальонов, приносящих все новыя и новыя приветственныя телеграммы чуть не из всех стран мiра, - отовсюду, кроме Россiи! - и выдерживает первые натиски посетителей всякаго рода, фотографов и журналистов... Посетители, число которых все возрастает, так что лица их все больше сливаются передо мною, со всех сторон жмут мне руки, волнуясь и поспешно говоря одно и то же, фотографы ослепляют меня магнiем, чтобы потом разнести по всему свету изображенiе какого-то бледнаго безумца, журналисты наперебой засыпают меня допросами...

- Как давно вы из Россiи?

- Эмигрант с начала двадцатаго года.

- Думаете ли вы теперь туда возвратиться?

- Бог мой, почему же я теперь могу туда возвратиться?

- Правда ли, что вы первый русскiй писатель, которому присуждена Нобелевская премiя за все время ея существованiя?

- Правда.

- Правда ли, что ее когда-то предлагали Льву Толстому и что он от нея отказался?

- Неправда. Премiя никогда никому не предлагается, все дело присужденiя ея проходит всегда в глубочайшей тайне.

- Имели ли вы связи и знакомства в Шведской Академiи?

- Никогда и никаких.

- За какое именно ваше произведение присуждена вам премiя?

- Думаю, что за совокупность всех моих произведенiй.

- Вы ожидали, что вам ее присудят?

- Я знал, что я давно в числе кандидатов, что моя кандидатура не раз выставлялась, читал многiе лестные отзывы о моих произведениях таких известных скандинавских критиков, как Book, Osterling, Agrell, и, слыша об их причастности к Шведской Академiи, полагал, что они тоже расположены в мою пользу. Но, конечно, ни в чем не был уверен.

- Когда обычно происходит раздача Нобелевских премiй?

- Ежегодно в одно и то же время: десятаго декабря.

- Так что вы поедете в Стокгольм именно к этому сроку?

- Даже может быть, раньше: хочется поскорее испытать удовольствiе дальней дороги. Ведь по своей эмигрантской безправности, по той трудности, с которой нам эмигрантам, приходится добывать визы, я уже тринадцать лет никуда не выезжал за границу, лишь один раз ездил в Англiю. Это для меня, без конца ездившаго когда-то по всему мiру, было одно из самых больших лишенiй.

- Вы уже бывали в скандинавских странах?

- Нет, никогда. Совершал, повторяю, многия и далекiя путешествiя, но все к востоку и к югу, север же все оставлял на будущее время...

Так неожиданно понесло меня тем стремительным потоком, который превратился вскоре даже в некоторое подобiе сумасшедшаго существованiя: ни единой свободной и спокойной минуты с утра до вечера. Наряду со всем тем обычным, что ежегодно происходит вокруг каждаго Нобелевскаго лауреата, со мной, в силу необычности моего положенiя, то есть, моей принадлежности к той странной Россiи, которая сейчас разсеяна по всему свету, происходило нечто такое, чего никогда не испытывал ни один лауреат в мiре: решенiе Стокгольма стало для всей этой Россiи, столь униженной и оскорбленной во всех своих чувствах, событiем истинно нацiональним...

В ночь с третьего на четвертое декабря я уже далеко от Парижа. Норд-экспресс, отдельное купэ перваго класса - сколько уже лет не испытывал я чувств, связанных со всем этим! Далеко за полночь, мы уже в Германiи. Все стою на площадке вагона, который идет в поезде последним И, вырываясь из под вагона, несется назад в бледном лунном свете нечто напоминающее Россiю: плоскiя равнины, траурно-пестрыя от снега, какiя-то оснеженныя деревья...

Утром Ганновер. Открываю глаза, поднимаю штору - окно во льду, замерзло. Лед и на рельсах. На людях, проходящих по платформе, меховыя шапки, шубы - как давно не видал я всего этого и как, оказывается, живо хранил в сердце!

Вечером наш поезд ставят на пароход "Густав V" и медленно направляют к берегам Швецiи. Снова интервью, снова вспышки магнiя... В Швецiи мой вагон буквально осаждается толпой фотографов и журналистов... И только поздней ночью остаюсь я наконец опять один. За окнами чернота и 6елизна - сплошные черные леса в белых глубоких снегах. И все это, вместе с жарким теплом купе, совсем как ночи когда-то на Николаевской дороге...

Раздача премiй лауреатам ежегодно происходит всегда десятаго декабря и начинается ровно в пять часов вечера.

В этот день стук в дверь моей спальни раздается рано, с вечера было приказано разбудить меня не позднее восьми с половиной. Вскакиваю и тотчас же вспоминаю, что за день нынче: день самый главный. На часах всего восем, северное утро едва, брезжит, еще горят фонари на набережной канала, видной из моих окон, и та часть Стокгольма, что над нею, передо много, со всеми своими башнями, церквями и дворцами, тоже имеющая что-то очень схожее с Петербургом, еще так сказочно-красива, как бывает она только на закате и на разсвете. Но я должен начать день нынче рано: десятое декабря - дата смерти Альфреда Нобеля, и потому я с утра должен быть в цилиндре и ехать за город, на кладбище, где надо возложить венки и на его могилу и на могилу недавно умершаго племянника его, Эммануила Нобеля. Я опять вчера лег в три часа ночи и теперь, одеваясь, чувствую себя очень зыбко. Но кофе горячо и крепко, день наступает ясный, морозный, мысль о необычайной церемонiи, которая ждет меня нынче вечером, возбуждает...

Официальное приглашенiе на торжество разсылается лауреатам за несколько дней до него. Оно составлено (на французском языке) в полном соответствiи с той точностью, которой отличаются все шведскiе ритуалы;

- Гг. лауреаты приглашаются прибыть в Концертный Зал для полученiя Нобелевских премiй 10 декабря 1933 г., не позднее 4 ч. 50 м дня. Его Величество, в сопровожденiи Королевскаго Дома и всего Двора, пожалует в Зал, дабы присутствовать на торжестве и лично вручить каждому из них надлежащую премiю, ровно в 5 ч., после чего двери Зала будут закрыты и начнется само торжество.

Ни опоздать хотя бы на одну минуту, ни прибыть хотя бы на две минуты раньше назначеннаго срока на какое-нибудь шведское приглашенiе совершенно недопустимо. Поэтому одеваться я начинаю чуть ли не с трех часов дня - из страха, как бы чего не случилось: а вдруг куда-нибудь исчезнет запонка фрачной рубашки, как любят это делать в подобных случаях все запонки в мiре?

В половине пятаго мы едем.

Город в этот вечер особенно блещет огнями, - и в честь лауреатов, и в ознаменованiе близости Рождества и Новаго Года. К громадному "Музыкальному Дому", где всегда происходит торжество раздачи премiй, течет столь густой и безконечный поток автомобилей, что наш шоффер, молодой гигант в мохнатой меховой шапке, с великим трудом пробирается в нем:

нас спасает только то, что полицiя, при виде кортежа лауреатов, которые всегда идут в таких случаях друг за другом, задерживает все прочiе автомобили.

Мы, лауреаты, входим в "Музыкальный Дом", со всей прочей толпою, но в вестибюле нас тотчас от толпы отделяют и ведут куда-то по особым ходам, так что то, что происходит в парадном зале до нашего появленiя на эстраде, я знаю только с чужих слов.

Зал этот удивителен своей высотой, простором. Теперь он весь декорирован цветами и переполнен народом: сотни вечерних дамских нарядов в жемчугах и бриллiантах, сотни фраков, звезд, орденов, разноцветных лент и всех прочих торжественных отличiй. В пять без десяти минут весь кабинет шведских министров, дипломатическiй корпус, Шведская Академiя, члены Нобелевскаго Комитета и вся эта толпа приглашенных уже на местах и хранят глубокое молчанiе. Ровно в пять герольды с эстрады возвещают фанфарами появление Монарха. Фанфары уступают место прекрасным звукам нацiональнаго гимна, льющимся откуда-то сверху, и Монарх входит в сопровожденiи наследнаго принца и всех прочих членов королевскаго дома. За ним следуют свита и двор. Мы, четыре лауреата, находимся в это время все еще в той маленькой зале, что примыкает к заднему входу на эстраду.

Но вот и наш выход. С эстрады снова раздаются фанфары, и мы следуем за теми из шведских академиков, которые будут представлять нас и читать о нас рефераты. Я, которому назначено говорить свою речь на банкете после раздачи премiй первым, теперь выхожу, по ритуалу, на эстраду последним. Меня выводит Пер Гальстрем, непременный секретарь Академiй. Выйдя, я поражаюсь нарядностью, многолюдством зала и тем, что при появленiи с поклоном входящих лауреатов, встает не только весь зал, но и сам Монарх со всем своим Двором и Домом.

Эстрада тоже громадна. Она украшена какими-то мелкими розовыми, живыми цветами. Правую сторону ея занимают кресла академиков. Четыре кресла перваго ряда налево предназначены для лауреатов. Надо всем этим торжественно-неподвижно свисают со стен полотнища шведскаго нацiональнаго флага: обычно украшают эстраду флаги всех тех стран, к которым принадлежат лауреаты; но какой флаг имею я лично, эмигрант? Невозможность вывесить для меня флаг советскiй заставила устроителей торжества ограничиться ради меня одним, - шведским. Благородная мысль!

Открывает торжество председатель Нобелевскаго Фонда. Он приветствует короля и лауреатов и предоставляет слово докладчику. Тот целиком посвящает это первое слово памяти Альфреда Нобеля, - в этом году столетiе со дня его рожденiя. Затем идут доклады, посвященные характеристике каждаго из лауреатов, и после каждаго доклада лауреат приглашается докладчиком спуститься с эстрады и принять из рук короля папку с Нобелевским дипломом и футляр с большой золотой медалью, на одной стороне которой выбито изображение Альфреда Нобеля, а с другой имя лауреата. В антрактах играют Бетховена и Грига.

Григ один из наиболее любимых мною композиторов, я с особым наслажденiем услыхал его звуки перед докладом обо мне Пера Гальстрема.

Последняя минута меня взволновала. Речь Гальстрема была не только прекрасна, но истинно сердечна. Кончив, он с малой церемонностью обратился ко мне по французски:

- Иван Алексеевич Бунин, благоволите сойти в зал и принять из рук Его Величества литературную Нобелевскую премiю 1933 года, присужденную вам Шведской Академiей.

В наступившем вслед за тем глубоком молчанiи я медленно прошел по эстраде и медленно сошел по ея ступеням к Королю, вставшему мне на встречу. Поднялся в это время и весь зал, затаив дыханiе, чтобы слышать, чго Он мне скажет и что я Ему отвечу. Он приветствовал меня и в моем лице всю русскую литературу с особенно милостивым и крепким рукопожатiем. Низко склонясь перед Ним, я ответил по французски:

- Государь, я прошу Ваше Величество соблаговолить принять выражение моей глубокой и почтительной благодарности.

Слова мои потонули в рукоплесканiях. Король чествует лауреатов обедом в своеш дворце на другой день после торжества раздача премiй. Вечером же десятаго декабря, почтя тотчас по окончанiи этого торжества, их везут на банкет, который им дает Нобелевскiй Комитет.

На банкете председательствует кронпринц. Когда мы приезжаем, там уже опять в сборе все члены Академiи, весь Королевскiй Дом и двор, дипломатическiй корпус, художественный мiр Стокгольма и прочiе приглашенные.

К столу идут в первой паре кронприяц и моя жена, которая сидит потом рядом с ним в центре стола.

Мое место рядом с принцессой Ингрид, - ныне она датская королева, - напротив брата короля, принца Евгенiя (кстати сказать, известнаго шведскаго художника).

Кронпринц открывает застольныя речи. Он говорит блестяще, посвящая слово памяти Альфреда Нобеля.

Затем наступает черед говорить лауреатам.

Принц говорит со своего места. Мы же с особой трибуны, которая устроена в глубине банкетной залы, тоже необыкновенно огромной, построенной в старинном шведском стиле.

Радiопрiемник разносит наши слова с этой эстрады по всей Европе..

Вот точный текст той речи, которую произнес я по французски:

- Ваше Высочество, Милостивыя Государыни, Милостивые Государи.

9 ноября, в далекой дали, в старинном провансальском городе, в бедном деревенском доме, телефон известил меня о решенiи Шведской Академiи. Я был бы неискренен, ежели бы сказал, как говорят в подобных случаях, что это было наиболее сильное впечатленiе во всей моей жизни. Справедливо сказал великiй философ, что чувства радости, даже самыя резкiя, почти ничего не значат по сравненiю с таковыми же чувствами печали. Ничуть не желая омрачать этот праздник, о коем я навсегда сохраню неизгладимое воспоминанiе, я все-таки позволю себе сказать, что скорби, испытанныя мною за последнiе пятнадцать лет далеко превышали моя радости. И не личными были эти скорби, - совсем нет! Однако, твердо могу сказать я и то, что из всех радостей моей писательской жизни это маленькое чудо современной техники, этот звонок телефона из Стокгольма в Грасс, дал мне, как писателю, наиболее полное удовлетворенiе. Литературная премiя, учрежденная вашим великим соотечественником Альфредом Нобелем, есть высшее увенчание писательскаго труда! Честолюбiе свойственно почти каждому человеку и каждому автору, и я был крайне горд получить эту награду со стороны судей столь компетентных и безпристрастных. Но думал ли я 9 ноября только о себе самом? Нет, это было бы слишком эгоистично. Горячо пережив волненiе от потока первых поздравленiй и телеграмм, я в тишине и одиночестве ночи думал о глубоком значенiи поступка Шведской Академiи. Впервые со времени учрежденiя Нобелевской премiи вы присудили её изгнаннику. Ибо кто же я? Изгнанник, пользующiйся гостепрiимством Францiи, по отношенiю к которой я тоже навсегда сохраню признательность. Господа члены Академiи, позвольте мне, оставив в стороне меня лично и мои произведенiя, сказать вам, сколь прекрасен ваш жест сам по себе. В мiре должны существовать области полнейшей независимости. Вне сомненiя, вокруг этого стола находятся представители всяческих мненiй, всяческих философских и религiозных верованiй. Но есть нечто незыблемое, всех нас объединяющее: свобода мысли и совести, то, чему мы обязаны цивилизацiей. Для писателя эта свобода необходима особенно, - она для него догмат, аксiома. Ваш же жест, господа члены Академiй, еще раз доказал, что любовь к свободе есть настоящiй нацiональний культ Швецiи.

- И еще несколько слов - для окончанiя этой небольшой речи. Я не с нынешняго дня высоко ценю ваш Королевскiй Дом, вашу страну, ваш народ, вашу литературу. Любовь к искусствам и к литературе всегда была традицiей для шведскаго Королевскаго Дома, равно как и для всей благородной нацiи вашей. Основанная славным воином, шведская династiя есть одна из самых славных в мiре. Его Величество Король, Король-Рыцарь народа-рыцаря, да соизволит разрешить чужеземному, свободному писателю, удостоенному вниманiем Шведской Академiи, выразить Ему свои почтительнейшiя и сердечнейшiя чувства.

Страницы: 1 2 3 4 5 6
© 2000- NIV