Postelli.ru - Предлагаем потрясающую подборку на ваш суд: черные кровати и белоснежные шкафы. Мебельная классика.

Воспоминания Бунина (страница 4)

Страницы: 1 2 3 4 5 6

СЕМЕНОВЫ И БУНИНЫ

"Государство не может быть инако, яко к пользе и славе, ежели будут такiе в нем люди, которые знают теченiе сил небесных и времени, мореплаванiе, географiю всего света..." (Регламент Императорской Россiйской Академiи Наук 1747 года).

К "таким" людям принадлежал и принадлежит Петр Петрович Семенов-Тянь-Шанскiй, прославившiй род Семеновых.

Я многое семейное узнал о нем от В. П. Семенова-Тянь-Шанскаго, его сына, живущаго эмигрантом в Финляндiи и порой родственно переписывающагося со мной (Семеновы родственники Буниным). От него же стало мне известно о печальной участи обширных мемуаров, оставленных его отцом. Их вышел всего первый том (во всем зарубежье существующiй только в одном экземпляре). В. П. прислал мне этот том на прочтение и разсказал исторiю второго, печатанiе котораго совпало с революцiей и к октябрьскому перевороту доведено было всего до одиннадцатаго листа, на чем и остановилось: большевики, захватив власть, как известно, тотчас же ввели свое собственное правописанiе, приказали по типографiям уничтожить все знаки, изгнанные ими из алфавита, и поэтому В. П., лично наблюдавшiй за печатанiем мемуаров, должен был или бросить дальнейшiй набор второго тома или же кончать его по новому правописанiю, то есть, выпустить в свет книгу довольно странную по внешнему виду. Стараясь избегнуть этой странности, В. П. нашел одну типографiю, тайно не исполнившую большевицкаго заказа, преступные знаки еще не уничтожившую. Однако заведующий типографiей, боясь попасть в Чеку, соглашался допечатать книгу по старой орфографiи только при том условiи, что В. П. достанет от большевиков письменное разрешенiе на это. В. П. попытался это сделать и, конечно, получил отказ. Ему ответили: "Нет, уж извольте печатать теперь ваши мемуары по нашему правописанiю: пусть всякому будет видно с двенадцатаго листа их, что как раз тут пришла наша победа. Кроме того, ведь вам теперь даже и наше разрешенiе не помогло бы: знаки, прежняго режима во всех типографiях уничтожены. Если же, паче чаянiя, вы нашли типографiю, их еще сохранившую, прошу вас немедля назвать ее, чтобы мы могли упечь ея заведующего куда следует". Так, повторяю, книга и застряла на одиннадцатом листе, и что с ней сталось, не знает, кажется, и сам В. П. (вскоре после того покинувшiй Россiю). Он мне писал о ней только то, что сказано выше, и прибавлял: "В этом втором томе описывается экспедицiя отца в Среднюю Азiю. В нем много ценнаго научнаго матерiала, но есть страницы интересныя и для широкой публики, - например, разсказ о том, как отец встретился в Сибири с Достоевским, котораго он знал в ранней молодости, - как есть таковыя же и в третьем и, в четвертых томах, ярко рисующiя настроенiя разных слоев русскаго общества в конце пятидесятых годов, затем эпоху великих реформ Александра II и его сподвижников..."

О Достоевском говорится и в первом томе, который некоторое время был у меня в руках. Этим страницам предшествует разсказ о кружке Петрашевскаго и о самом Петрашевском. Мы собирались у Петрашевскаго регулярно, по пятницам, разсказывает П. П. Мы охотно посещали его больше всего потому, что он имел собственный дом и возможность устраивать для нас прiятные вечера - сам он всем нам казался слишком эксцентричным, если не сказать, сумасбродным. Он занимал должность переводчика в министерстве иностранных дел. Единственная его обязанность состояла в том, что его посылали в этом качестве на процессы иностранцев или на описи вымороченных имуществ, особливо библiотек. Тут он выбирал для себя все запрещенныя иностранныя книги, подменяя их разрешенными, и составлял из них свою собственную библiотеку, которую и предлагал к услугам всех своих знакомых. Будучи крайним либералом, атеистом, республиканцем и соцiалистом, он являл собой замечательный тип прирожденнаго агитатора. Всюду, где было можно, он проповедьiвал смесь своих идей с необыкновенной страстностью, хотя и без всякой связности и толковости. Для целей своей пропаганды он, например, стремился стать учителем в военно-учебных заведенiях, заявляя, что может преподавать целых одиннадцать предметов; когда же был допущен к испытанно по одному из них, начал свою пробную лекцiю так: "На этот предмет можно смотреть с двадцати точек зренiя..." и действительно изложил их все, хотя в учителя так и не был принят. В костюме своем он отличался тоже крайней оригинальностью; носил все то, что так строго преследовалось тогда, то есть длинные волосы, усы, бороду, ходил в какой-то испанской альмавиве и в цилиндре с четырьмя углами... Один раз он пришел в Казанскiй собор в женском платье, стал между дамами и притворился чинно молящимся; тут его несколько разбойничья физiономiя и черная борода, которую он не особенно тщательно скрыл, обратили на себя изумленное вниманiе соседей; к нему подошел наконец квартальный надзиратель со словами; "Милостивая государыня, вы, кажется, переодетый мужчина"; но он дерзко ответил: "Милостивый государь, а мне кажется, что вы переодетая женщина", и так смутил квартальнаго, что мог, воспользовавшись этим, благополучно исчезнуть из собора...

Вообще наш кружок, говорит мемуарист далее, не принимал Петрашевскаго всерьез; но вечера его все же процветали и на них появлялись все новыя и новыя лица. На этих вечерах шли оживленные разговоры, в которых писатели облегчали свою душу, жалуясь на жестокiя цензурныя притесненiя, бывали литературный чтенiя, делались рефераты по самым разнообразным научным и литературным предметам, разумеется, с тем освещенiем, которое недоступно было тогда печатному слову, лились пылкiя речи об освобождении крестьян, которое казалось нам столь несбыточным идеалом, Н. Я. Данилевскiй выступал с целым рядом докладов о соцiализме, о фурьеризме, которым он в ту пору особенно увлекался, Достоевскiй читал отрывки из своих повестей "Бедные люди" и "Неточка Незванова" и страстно обличал злоупотребленiя помещиков крепостным правом...

Переходя к Достоевскому, автор говорит, что первое знакомство его с ним произошло как раз в то время, когда Достоевскiй вошел в славу своим романом "Бедные люди", разсорился с Белинским и Тургеневым, совершенно оставил их литературный кружок и стал посещать кружки Петрашевскаго и Дурасова.

Вообще я знал его довольно долго и близко, говорит он. И вот что, между прочим, мне хочется сказать. Никак не могу, например, согласиться с утверждением многих, будто Достоевскiй был очень начитанный, но не образованный человек. Я утверждаю, что он был не только начитан, но и образован. В детскiе годы он получил прекрасную подготовку в отцовском доме, вполне овладел французским и немецким языками, так что свободно читал на них; в Инженерном училище систематически и усердно изучал, кроме общеобразовательных предметов, высшую математику, физику, механику; а широким дополнением к его спецiальному образованiю послужила ему его большая начитанность. Во всяком случае можно смело сказать, что он был гораздо образованней многих тогдашних русскiх литераторов. Лучше многих из них знал он и русскiй народ, деревню, где жил в годы своего детства и отрочества, и вообще был ближе к крестьянам, к их быту, чем многiе из зажиточных писателей дворян, что, кстати сказать, не мешало ему очень чувствовать себя дворянином, каковым он и был на самом деле, и кое в чем проявлять даже, излишнiя барскiя замашки. Не мало говорили и писали о той нужде, в которой Достоевский будто бы находился в молодости. Но нужда эта была весьма относительна. По-моему, не с действительной нуждой боролся он тогда, а с несоответствiем своих средств и своих желанiй. Помню, например, нашу с ним лагерную жизнь и те денежный требованiя, которыя он предъявлял своему отцу на лагерные расходы. Я жил почти рядом с ним, в такой же полотняной палатке, как и он, обходился без своего чаю, без своих собственных сапог, без сундука для книг, получал на лагерь всего на всего десять рублей - и был спокоен, хотя учился в богатом, аристократическом заведенiи; а для Достоевскаго все это составляло несчастiе, он никак не хотел отставать от тех наших товарищей, у которых был и свой чай, и свои сапоги, и свой сундук, траты которых на лагерь колебались от сотен до тысяч рублей...

В этом первом томе мемуаров Семенова много говорится о нашем, Бунинском, роде, к которому Семеновы принадлежат по женской линiи, и в частности об Анне Петровне Буниной. Совсем недавно была и ея годовщина - столетiе со времени ея смерти. Годовщина эта тоже никому не вспомнилась, а меж тем заслуживала бы и она того. Если принять во вниманiе время, в которое жила Бунина, нельзя не согласиться с теми, которые называли ее одной из замечательных русских женщин. Помимо мемуаров Семенова, сведенiя о ней можно найти еще в одной давней статье, принадлежавшей Александру Павловичу Чехову. Теперь, говорит он, имя Буниной встречается только в исторiи литературы да и то потому, может быть, что портрет ея еще доныне висит в стенах Академiи Наук. Но в свою пору оно было очень известно, стихи Буниной читались образованной публикой с большой охотой, расходились быстро и высыпали восторженные отзывы критики. Их хвалил сам Державин, публично читал Крылов, ими восторгался Дмитрiев, бывшiй ближайшим другом Буниной. Греч говорил, что Бунина "занимает отличное место в числе современных писателей и первое между писательницами Россiи", а Карамзин прибавлял: "Ни одна женщина не писала у нас так сильно, как Бунина". Императрица Елизавета Алексеевна пожаловала ей золотую лиру, осыпанную брильянтами, "для ношенiя в торжественных случаях", Александр Благословенный назначил ей крупную пожизненную пенсiю, Россiйская Академiя Наук издала собранiе ея сочиненiй. Слава ея кончилась с ея смертью и все-таки даже сам Белинскiй лестно вспоминал ее в своих литературных обзорах.

Отец Анны Петровны был владельцем известнаго села Урусова, в Рязанской губернiи. Там и родилась она - в 1774 году. П. П. Семенов говорит, что отец дал трем ея братьям чрезвычайно хорошее по тому времени; воспитанiе. Старшiй принадлежал к образованнейшим людям своего века, прекрасно знал многiе иностранные языки, состоял в масонской ложе; младшiе служили во флоте, причем один из них, во время войны Екатерины II со шведами, попал в плен и был определен шведским королем в упсальскiй университет, где и окончил свое образованiе. На долю А. П. выпала впоследствiи большая честь - она стала членом Россiйской Академiи Наук. А меж тем первоначальное ея образованiе было более чем скудно, ибо образованiе девиц считалось тогда не нужной роскошью. Образованiя она достигла в силу своей собственной воли и желанiя, после того, как ея старшiй брат стал возить ее в Москву и ввел в круг своих друзей из литературнаго и вообще просвещеннаго общества. Тут она встретилась и сблизилась, между прочим, с Мерзляковым, Капнистом, князем А. А. Шаховским, Воейковым, В. А. Жуковским, В. Л. Пушкиным. В последующее время на ея развитiе имели большое влiянiе Н. П. Новиков и Карамзин, "которому больше всего и обязана она была в своем правильном и изящном литературном языке". Она зачитывалась "Московским Журналом", выходившим под его издательством, потом встречалась с ним в обществе, носившем названiе "Беседы любителей русскаго слова". Общество это организовалось Б Петербурге в 1811 году. В нем было 24 действительных и 32 почетных члена, в число которых была избрана и Анна Петровна. Основателем "Беседы" был Шишков, и состояли в ней Крылов, Державин, Шаховской, Капнист, Озеров и даже сам Сперанскiй. Цель ея была - "противодействiе тем нововведениям, которыя вносил в русскiй язык Карамзин, проведение в жизнь подражанiя образцам славянскаго языка, преследованiе карамзинскаго направленiя", - и весьма курьезно было то, что и сам Карамзин был ея членом".

Дальнейшую судьбу А. П. очень изменила смерть ея отца. После этой смерти она переехала жить к своей сестре, Марье Петровне Семеновой, получив наследство, дававшее ей 600 руб. годового дохода. Она была теперь свободна и самостоятельна. И, пользуясь этим, прожила очень недолго у Семеновой. В 1802 году зять ея, Семенов, отправился в Петербург. А. II. упросила его взять се с собою и, попав в столицу, отказалась возвращаться назад в деревню. Зять ея был "весьма фрапирован" этим, уговаривал ее отказаться от своего намеренiя - она все же от него не отказалась. В Петербург она прiехала будто бы только для того, чтобы повидаться с своим братом моряком. Когда же решила поселиться в столице, стал и брат уговаривать ее вернуться в деревню, но тоже напрасно. Затем Семенов уехал в деревню, брат вскоре отправился в поход, и она оказалась в столице совсем одна. Это было по тем временам совсем необычно. Но ее ничуть не смутило. Более того: она наняла себе на Васильевском острове совсем отдельную квартиру, "взяв к себе для услуг некую степенную женщину".

Добившись своего, она деятельно и с изумительной энергией принялась за самообразование, несмотря на то, что в это время ей шел уже двадцать восьмой год. Она стала учиться французскому, немецкому и англiйскому языкам, физике, математике и главным образом россiйской словесности. Успехи были очень быстрые. Возвратившiйся из похода брат был поражен количеством и основательностью прiобретенных ею познаний. Но эти же прiобретенiя, обогатив ея ум, вместе с тем и разорили ее матерiально: живя в Петербурге, она истратила весь свой наследственный капитал. Положенiе ее становилось ужасно, она принуждена была войти в долги. Но тут брат поспешил познакомить. ее с петербургскими литераторами, которым она и показала свои первыя произведения. Ее одобрили, ей помогли печататься. Первое стихотворенiе ея, "С приморскаго берега", появилось в печати в 1806 году; за этим последовал целый ряд новаго и дал ей такой успех в публике, что она собрала свои стихи и рискнула выпустить отдельным изданiем, которое и вышло в свет под заглавием "Неопытная Муза". Изданiе это было поднесено императрице Елизавете Алексеевне и было награждено сперва вышеупомянутой "лирой, осыпанной бриллiантами", а затем ежегодной пенсiей в 400 рублей в год. С этого времени начинается уже слава Буниной. В 1811 году она выпустила новый том своих стихотворенiй, "Сельскiе вечера", который тоже разошелся очень быстро. Затем она напечатала свою "Неопытную Музу" вторым изданiем, в двух томах. Это изданiе тоже имело большой успех. А двенадцатый год принес ей "высшiе лавры": тут она выступила с патрiотическими гимнами, "снискав себе вящее монаршее благоволенiе и ряд новых милостей". Но это были: уже последнiя ея радости: вскоре после того у нея открылся рак в груди, который всю остальную жизнь ея превратил в непрерывную цепь страданiй и, наконец, свел ее в могилу.

Было сделано все, чтобы спасти ее или хоть облегчить ея участь. И Двор и. общество, почитавшее ее не только за ея поэтические заслуги, но и за высокiя умственныя и нравственныя качества, проявили к ней большое участiе. Государь пожелал, чтобы к ней были приглашены светила медицины, лично заботился о том, чтобы леченiе ея было обставлено как можно лучше; для нея, за счет Двора, нанимались на лето дачи, безплатно отпускались дикарства "из главной аптеки"; безплатно же посещали ее и придворные медики. Затем решено было прибегнуть к последнему средству, в которое тогда весьма верили: к поездке в Англiю, особенно славившуюся в то время своими врачами. Путевыя издержки ея принял на себя опять сам государь, "провожал ее Петербург с большим трiумфом". Но и Англiя не помогла. А. П. пробыла за границей два года и возвратилась оттуда такою же больной, как уехала. Прожила она после, того еще двенадцать лет, но почти уже не писала, - только выпустила в 1821 году полное собрание своих сочиненiй в трех книгах, снова награжденное от Двора, на зтот раз пожизненной пенсiей в две тысячи рублей. Жила она эти последнiе годы то у родных, в деревне, то в Липецке, то на Кавказских водах, всюду ища облегченiя от своих страданiй. "Рак в груди довел свое разрушительное дело уже до того, что она не могла лежать и проводила большую часть времени в единственно возможной для нея позе - на коленях". Так, на коленях, и писала она:

Любить меня иль нет, жалеть иль не жалеть

Теперь, о ближнiе! вы можете по воле...

Последнiе дни свои она провела за переводом проповедей Блэра и за непрестанным чтенiем книг священнаго писанiя. Скончалась 4 декабря 1829 года, в селе Денисовке, Рязанской губернiи, у своего племянника Д. М. Бунина. Тело ея погребено в ея родном селе Урусове. На могиле ея, может быть, и до сих пор стоит скромный памятник, в свое время возобновленный П. П. Семеновым-Тянь-Шанским. В его мемуарах приводится милая надпись, сделанная ему А. П. на переводе проповедей Блэра, на книжечке в красном сафьяновом переплете;

"Дорогому Петиньке Семенову в чаянiи его достославной возмужалости".

1932 г.

ЭРТЕЛЬ

Он теперь почти забыт, а для большинства и совсем неизвестен. Удивительна была его жизнь, удивительно и это забвение. Кто забыл его друзей и современников, - Гаршина, Успенскаго, Короленко, Чехова? А ведь в общем он был не меньше их, - за исключенiем, конечно, Чехова, - в некоторых отношенiях даже больше.

Двадцать лет тому назад, в Москве, в чудесный морозный день, я сидел в его кабинете, в налитой солнцем квартире на Воздвиженке и, как всегда при встречах с ним, думал:

- Какая умница, какой талант в каждом слове, в каждой усмешке! Какая смесь мужественности к мягкости, твердости и деликатности, породиста_о англичанина и воронежскаго прасола! Как все мило в нем и вокруг него; и его сухощавая, высокая фигура в прекрасном англiйском костюме, на котором нет ни единой пушинки, и белоснежное белье, и крупные с рыжеватыми волосами руки, и висячiе русые усы, и голубые меланхолическiе глаза, и янтарный мундштук, в котором душисто дымится дорогая папироса, и, весь этот кабинет, сверкающiй солнцем, чистотой, комфортом! Как поверить, что этот самый человек в юности двух слов не умел связать в самом невзыскательном уездном обществе, плохо знал, как обращаться с салфеткой, писал с нелепийшiми, орфографическими ошибками?

В этой же самой квартире он вскоре и умер - от разрыва сердца.

Через год после того вышли в свет семь томов собранiя его сочиненiй (разсказов, повестей и романов) и, один том писем. К роману "Гарденины" было приложено предисловие Толстого. К письмам - его автобiографiя и статья Гершензона: "Мiровозренiе Эртеля".

Толстой писал о "Гардениных", что, "начав читать эту книгу, не мог оторваться, пока не прочел ее всю и не перечел некоторых мест по несколько раз". Он писал:

"Главное достоинство, кроме серьезнаго отношенiя к делу, кроме такого знанiя народнаго быта, какого я не знаю ни у одного писателя,

- неподражаемое, невстречаемое нигде достоинство этого романа есть удивительный по верности, красоте, разнообразию и силе народный язык. Такого языка не найдешь ни у старых, ни у новых писателей. Мало того, что народный язык его верен, силен, красив, он безконечно разнообразен. Старик дворовый говорит одним языком, мастеровой другим, молодой парень третьим, бабы четвертым, девки опять иным. У какого то писателя высчитали количество употребляемых им слов. Я думаю, что у Эртеля количество это, особенно народных слов, было бы самое большое из всех русских писателей, да еще каких верных, хороших, сильных, нигде, кроме как в народе, не употребляемых слов. И нигде эти слова не подчеркнуты, не преувеличена их исключительность, не чувствуется того, что так часто бывает, что автор хочет щегольнуть, удивить подслушанным им словечком..."

Это знанiе народа станет вполне понятно, когда просмотришь автобiографiю Эртеля.

- Я родился, говорит он, 7 iюля 1855 года. Дед мой был из берлинской бюргерской семьи, юношей попал в армiю Наполеона и под Смоленском был взят в плен, а затем увезен одним из русских офицеров в воронежскую деревню. Там он вскоре перешел в православiе, женился на крепостной девушке, приписался в Воронежскiе мещане и всю последующую жизнь прожил управляющим в господских именiях. Эту же должность наследовал и отец мой, тоже женившiйся на крепостной. Человек он был весьма мало образованный, но любил читать, - преимущественно историческiя книги, - и не чужд был так называемым вопросам политики и даже своего рода философiи; к прекрасным чертам его характера нужно отнести большую доброту при наружной суровости, довольно чуткое чувство справедливости и чрезвычайную трезвость ума, почти совершенно совпадавшую со взглядами великорусскаго крестьянина. Что до моей матери, незаконной дочери одного задонскаго помещика, то, в противоположность отцу, она была не прочь и от чувствительности и даже мечтательнаго романтизма...

- Выучила читать меня она, писать же я выучился сам, сначала копируя с книг печатныя буквы. Затем мой крестный, тот помещик Савельев, у котораго отец долго был управляющим, предложил отцу взять меня к себе в дом. Жена Савельева была француженка, актриса из какого то бульварнаго театра в Париже, почти совсем не говорила по-русски, очень скучала и привязалась ко мне как к игрушке, рядила меня, кормила лакомствами... Впрочем, все это длилось недолго. Отец поссорился с Савельевым, потерял место - и я был обращен в "первобытное состоянiе". Тогда мы почти год бедствовали на квартире у одного знакомаго мужика, пока отец не снял в аренду хутор...

- Я пользовался совершенной свободой делать, что мне угодно: играть с деревенскими ребятами, читать, когда и что захочу... Когда отец взялся "прiучать меня к хозяйству", мне было 13 лет. Я в то время знал четыре правила арифметики, "Исторiю Наполеона", "Кощея Безсмертнаго", "Путешествiе Пифагора", "Стеньку Разина" Костомарова, второй том "Музея иностранной литературы", "Песни Кольцова", "Сочиненiя Пушкина", старинный конскiй лечебник, священную исторiю с картинками, комедiю Чадаева "Дон Педро Прокодурнате". Затем я самоучкой выучился читать по церковному и несколько раз перечитал "Кiевскiй Патерик" и несколько книг Четьи Минеи... Лет шестнадцати я познакомился с усманским купцом Богомоловым, и он снабдил меня сочиненiями Дарвина "О происхожденiи человека" и книжками "Русскаго Слова", в которых я с огромным увлеченiем прочитал статьи Писарева...

- Отец сделал меня своим помощником по хозяйству, но я настолько держался запанибрата с простым народом, что иногда отец грозился меня бить за это и действительно раза три бил... Я был свой человек в застольной, в конюшнях, в деревне "на улице", на посиделках, на свадьбах, везде, где собирался молодой деревенскiй народ... Отец решил, наконец, что мои дружественныя и фамильярныя отношенiя с деревней положительно мешают мне обладать авторитетом, нужным для приказчика, и согласился на то, чтобы я искал себе должность где-нибудь в другом месте; и вскоре после того я занял должность конторщика в одном соседнем именiи... Железную дорогу я увидал в первый раз, когда мни стало шестнадцать лет; Москву и Петербург - двадцати трех...

Дальнейшее довольно типично для того времени, для самоучки, "рвущагося к свету, к прогрессу": новое знакомство с новым чудаком купцом, который "посреди грязи и пошлости: торговаго люда" был одержим истинной страстью к этому "прогрессу" и к чтенiю; знакомство с его дочерью, которая взялась руководить развитiем молодого "дикаря" и с которой вскоре завязался "книжный роман", кончившiйся свадьбой; затем попытка завести свое хозяйство в арендованном на грошовое приданое жены именьице и, крушенiе этой попытки, - "я, считавшiйся дельным хозяином в чужом богатом iменiи, оказался никуда не годным в своем маленьком",- и наконец приезд в Петербург (благодаря случайному знакомству с писателем Засодимским, как то заехавшим в Усмань) и начало типичной писательской жизни в среде наиболее передовых" представителей тогдашней литературы, жизни в такой бедности, что у молодого писателя вскоре обнаружились задатки чахотки, и с таким увлеченiем "передовыми" идеями, что пришлось даже посидеть в Петропавловской крепости, а потом пожить в ссылке в Твери. Однако, типичность эта тут и кончается. Совсем не типичной оказалась быстрота развитiя этого "дикаря", быстрота превращенiя его в настоящего культурного человека, его необычайный духовный и художественный рост и, главное, самостоятельность вкусов, взглядов и стремленiй, уже и тогда далеко не во всем совпадавших с тем, что полагалось иметь всем этим Засодимским, Златовратским. "Даже и в пору увлеченiя Засодимским, говорит Эртель, меня не покидала отцовская струйка: здравый смысл. Я, например, чувствовал, что знаю жизнь лучше и глубже его и особенно жизнь народную, бытописателем которой он считал себя. Умел я и людей узнавать лучше его - этому помогало мои занятiя хозяйством, деловыя отношенiя с купцами, крестьянами, кулаками, кабатчиками, барышниками, словом, все то, что шло у меня рядом с любовью к народу, с сетованьями о его нужде, печалях, с увлеченiем туманными идеалами образованности, прогресса, свободы, равенства и братства..."

Этот то "здравый смысл" (если уж употребить столь чрезмерно скромное выражение) и сделал Эртеля такой крупной и своеобразной фигурой, как в жизни, так и в литературе. Гершензон совершенно справедливо говорит, что "нельзя вообразить себе более резкаго контраста, нежели тот, который представляет фигура Эртеля среди худосочной и вялой русской интеллигенцiи восьмидесятых годов". Да и жизнь его, повторяю, была лишь очень короткое время более или менее типичной жизнью интеллигента из разночинцев. Вскоре она опять стала (даже и внешне) чрезвычайно не похожа на таковую: после Твери Эртель только временами живал в столицах или заграницей, - он опять вернулся в деревню, к сельскому хозяйству и почти до самаго своего конца отдавал ему половину всех своих сил, сперва арендуя лично для себя клочок земли на родине, а затем управляя огромнейшими и богатейшими барскими имениями в одно время даже сразу несколькими, разбросанными в целых девяти губернiях, то есть "целым царством", как писал он мне однажды.

Гершензон считает, что Эртель даже и как мыслитель был явленiем "замечательным", что мiровозренiе его "представляет собой чрезвычайно оригинальную и ценную систему идей". Сила мышленiя Эртеля, говорит он, была в той области, которую Кант отводит "практическому разуму". Эртель был, прежде всего, человеком дела. Ему дана была от природы огромная жизнеспособность, он был ярким представителем делателей жизни, обладал страстной жаждой быть в непрерывной смене явленiй и действiй. И вот этим то и определялся характер его мiровозренiя.

Все это мiровозренiе есть ответ на двойственный вопрос: что позволяет сделать жизнь и чего она требует. Вопрос об изначальной силе, движущей мiр, и о конечной цели этого движенiя Эртель оставлял без разсмотренiя.

Он, однако, не был рацiоналистом. Напротив, как раз живое чутье действительности научило его тому, что в основе всего видимаго есть элемент невидимый, но не менее реальный, и что не учитывать его в практических расчетах значит рисковать ошибочностью всех разсчетов. Оттого позитивизм казался ему нестерпимой безсмысленостью.

Он думал, что жизнь резко распадается на явленiя двух родов: на зависящiя исключительно от воли "Великаго Неизвестнаго, котораго мы называем Богом", то есть на такiя, к которым мы должны относиться с безусловной покорностью, и на зависящiя от нашей воли и устранимые, по отношение к которым борьба уместна и необходима.

Он верил, что существует абсолютная истина, но стоял лишь за условное осуществленiе ея, любил говорить: "В меру, друг, в меру!" - то есть: не ускоряй насильственно этот поступательный ход исторiи. Безусловное пониманiе добра и зла и условное действiе в осуществленiи перваго и в борьбе с последним - вот что нужно для всякой деятельности, в том числе для всякой протестующей, говорил он. Значит ли это, однако, что он проповедывал "умеренность и аккуратность"? Редко кто был менее умерен и аккуратен, чем он, вся жизнь котораго была страстной неумеренностью, "вечным горенiем в делах душевных, общественных и житейских, страдальческими поисками внешней и внутренней гармонiи". Он сам нерiдко жаловался: "Все не удается возстановить в своей жизни равновесiя... То, что видишь вокруг и что читаешь, до такой степени надрывает сердце жалостью к одним и гневом к другим, что просто беда..." И дальние (говоря о своем участiи в помощи голодающим, которой он в, начале девяностых годов отдавался целых два года с такой страстью, что совершенно забросил свои собственныя дела и оказался в настоящей нищете):

"Еще раз узнал, что могу, до самозабвенiя, до полнейшаго упадка сил увлекаться так называемой общественной деятельностью..."

Он сурово осуждал русскую интеллигенцiю и прежде всего с практической точки зренiя. Он говорил, что ея вечный протест, обусловленный только "нервическим раздраженiем" или "лирическим отношенiем к вещам", безсилен, не ведет к цели, ибо пафос сам по себе не есть какая либо сущность, а только форма проявленiй, сущностью же всякой борьбы является личное религiозно-философское убежденiе протестующаго и затем - пониманiе исторической действительности. Первое, что нужно русскому интеллигенту, говорил он, это проникнуться учением Христа, "который костью стал в горле господ Михайловских", без чего невозможно религiозная культура личности, а второе - глубокая и серьезная культура и историческiй такт. Он говорил: "Всякiя "Забытыя слова" оттого ведь и забываются столь быстро и часто, что мы их воспринимаем лишь нервами... Несчастье нашего поколенiя заключается в том, что у него совершенно отсутствовал интерес к религiи, к философiи, к искусству и до сих пор отсутствует свободно развитое чувство, свободная мысль... Людям, кроме политических форм и учрежденiй, нужен "дух", вера, истина. Бог... Ты скажешь: а все же умели умирать за идею! Ах, легче умереть, нежели осуществить! Односторонне протестующее общество даже в случае победы может принести более зла, нежели добра... О, горек, тысячу раз горек деспотизм, но он отнюдь не менее горек, если проистекает от "Феденьки", а не от Победоносцевых. Воображаю, что натворили бы "Феденьки" на месте Победоносцевых! Что до нашего отношенiя к народу, то и тут не нужно никакой нормы, кроме той нравственной нормы, которою вообще должны определяться отношенiя между людьми, то есть закона любви, установленнаго Христом..."

"Мне думается, писал он в своей записной книжке, возражая Толстому, последователем котораго он был во многом, я думаю, что раздать именiе нищим- не вся правда. Нужно, чтобы во мне и в детях моих сохранилось то, что есть добро: знанiе, образованность, целый ряд истинно хороших привычек, а это все большей частью требует не одной головной передачи, а наследственной. Отдавши имение, отдам ли я действительно все, чем я обязан людям? Нет, благодаря чужому труду, я, кроме именiя, обладаю еще многим другим и этим многим должен делиться с ближним, а не зарывать, его в землю..."

Вообще безусловное пониманiе истины и условное осуществленiе ея - один из заветных тезисов Эртеля. Всем существом он чувствовал, что прямолинейная принципiальность холодна, мертвенна, что теплота жизни только в компромиссе, что полное самоотречение такая же нелепость, как и всякое безусловное осуществленiе истины. "Любить одинаково своего ребенка и чужого - противоестественно. Достаточно, если твое личное чувство не погашает в тебе справедливости, которая не позволяет зарезать чужого ребенка ради удобства своего. Норма в той середине, где росток личной жизни цветет и зреет в полной силе, не заглушая вместе с тем любви ко всему живущему..."

Умер этот удивительный по своей кипучей внутренней и внешней деятельности, по свободе и ясности ума и широте сердца человек слишком рано - всего 52 лет от роду. И перед смертью уже глубоко верил, что "смысл всех земных страданiй открывается там". В отрочестве он пережил пору страстнаго религiознаго чувства. Затем эти чувства сменились "сомненiями, попытками утвердить, на месте все растущаго неверiя, веру в добро, в революцiонныя и народническiя ученiя, в ученiе Толстого... Но неизменно все перемещалось в моей натуре". Он во многом и навсегда остался "другом всяческих свобод" и вообще интеллигентом своего времени. (И все таки жизнь являлась ему "все в новом и новом освященiи"). Добро? Но оказалось, что слово это "звучало слишком пусто" и что нужно было "хорошенько подумать над ним". Народничество? Но оказалось, что "народническiя грезы суть грезы и больше ничего... Вот организовать (вне всякой политики) какой-нибудь огромный союз образованных людей с целью помощи всяческим крестьянским нуждам - это другое дело... Русскому народу и его интеллигенцiи, прежде всяких попыток осуществленiя "царства Божiя", предстоит еще создать почву для такого царства, словом и делом водворять сознательный и твердо поставленный культурный быт... Соцiализм? Но не думаешь ли ты, что он может быть только у того народа, где проселочные дороги обсажены вишнями и вишни бывают целы? Там, где посадили простую, жалкую ветелку и ее выдернут просто "так себе" и где для сокращения пути на пять саженей проедут на телеге по великолепной ржи, - не барской, а крестьянской, - там может быть Разовщина, Пугачевщина, все, что хочешь, но не соцiализм. А потом - что такое соцiализм? Жизнь, друг мой, нельзя ввести в оглобли! Революцiя? Но к революцiи в смысле насилiя я чувствую органическое отвращенiе... В каждом революцiонном разрушенiи есть грубое разрушенiе не матерiальнаго только, а святынь жизни... Да и что такое матерiальное?

Истребленiе "Вишневых садов" озверелой толпой возмутительно, как убiйство... Ведь еще Герцен сказал, что иныя вещи несравненно больше жалко терять, нежели иных людей... Толстой? Но всех загнать в Фиваиду - значит оскопить и обезцветить жизнь... Нельзя всем предписать земледельческiй труд, жестокое непротивленiе злу, самоотреченiе до уничтоженiя личности... Сводить всю свою жизнь до роли "самаритянской" я не хочу... Не было бы тени - не было бы борьбы, а что же прекраснее борьбы! Народ? Я долго писал о нем, обливаясь слезами..." Но идут годы - и что же говорит этот народолюбец? "Нет, никогда еще я так не понимал Некрасовскаго выраженiя "любя ненавидеть", как теперь, купаясь в аду подлинной, а не абстрагированной народной действительности, в прелестях русскаго неправдоподобно жестокаго быта... Народ русскiй - глубоко несчастный народ, но и глубоко скверный, грубый и, главное, лживый, лживый дикарь... Считают, что при Александре Втором всячески погублено несколько тысяч революцiонеров, но ведь если бы дали волю "подлинному народу", он расправился бы с этими тысячами на манер Ивана Грознаго... Безверiе? Но человек без религiи существо жалкое и несчастное... Золотые купола и благовест - форма великой сущности, живущей в каждой человеческой душе..." И вот - последнiя признанiя, не задолго до смерти:

"Страшные тайны Бога не доступны моему разсудочному пониманiю..."

"Верую, что смысл жизненных страданiй в смерти откроется там..."

"Горячо верую, что жизнь наша не кончается здесь и что в той жизни будет разрешенiе всех мучительных загадок и тайн человеческаго существованiя..."

1929 г.

ВОЛОШИН

Максимиллiан Волошин был одним из наиболее видных поэтов предреволюцiонных и революционных лет Россiи и сочетал в своих стихах многiя весьма типичный черты большинства этих поэтов: их эстетизм, снобизм, символизм, их увлеченiе европейской поэзiей конца прошлаго и начала нынешняго века, их политическую "смену вех" (в зависимости от того, что было выгоднее в ту или иную пору); был у него и другой грех: слишком литературное воспеванiе самых страшных, самых зверских злодеянiй русской революцiи.

После его смерти появилось не мало статей о нем, но сказали они в общем мало новаго, мало дали живых черт его писательскаго и человеческаго облика, некоторыя же просто ограничились хвалами ему да тем, что пишется теперь чуть не поголовно обо всех, которые в стихах и прозе касались русской революцiи: возвели и его в пророки, в провидцы "грядущаго русскаго катаклизма", хотя для многих из таких пророков достаточно было в этом случае только некотораго знанiя начальных учебников русской исторiи. Наиболее интересныя замечанiя о нем я прочел в статье А. И. Бенуа, в "Последних Новостях":

"Его стихи не внушали того к себе доверия, без котораго не может быть подлиннаго восторга. Я "не совсем верил" ему, когда по выступам красивых и звучных слов он взбирался на самыя вершины человеческой мысли... Но влекло его к этим восхожденiям совершенно естественно, и именно слова его влекли... Некоторую иронiю я сохранил в отношенiи к нему навсегда, что ведь не возбраняется и при самой близкой и нежной дружбе... Близорукiй взор, прикрытый пенсне, странно нарушал все его "звероподобiе", сообщая ему что-то растерянное и безпомощное... что-то необычайно милое, подкупающее... Он с удивительной простотой душевной не то "медузировал", не то забавлял кремлевских проконсулов, когда возымел наивную дерзость свои самые страшные стихи, полные обличенiй и трагических ламентацiй, читать перед лицом советских идеологов и вершителей. И сошло это, вероятно, только потому, что и там его не пожелали принять всерьез..."

Я лично знал Волошина со времен довольно давних, но до наших последних встреч в Одессе, зимой и весной девятнадцатаго года, не близко.

Помню его первые стихи, - судя по ним, трудно было предположить, что с годами так окрепнет его стихотворный талант, так разовьется внешне и внутренне. Тогда были они особенно характерны для его "влеченiя к словам":

- Мысли с рыданьями ветра сплетаются, 
Поезд гремит, перегнать их старается, 
Так вот в ушах и долбит и стучит это:
Титата, тотата, татата, титата...
- Из страны, где солнца свет 
Льется с неба жгуч и ярок, 
Я привез себе в подарок 
Пару звонких кастаньет...
- Склоняясь ниц, овеян ночи синью, 
Доверчиво ищу губами я 
Сосцы твои, натертые полынью, 
О, мать-земля!

Помню паши первый встречи, в Москве. Он уже был тогда заметным сотрудником "Весов", "Золотого Руна". Уже и тогда очень тщательно "сделана" была его наружность, манера держаться, разговаривать, читать. Он был невысок ростом, очень плотен, с широкими и прямыми плечами, с маленькими руками и ногами, с короткой шеей, с большой головой, темно-рус, кудряв и бородат: из всего этого он, не взирая на пенсне, ловко сделал нечто довольно живописное на манер русскаго мужика и античнаго грека, что-то бычье и вместе с тем круторогобаранье. Пожив в Париже, среди мансардных поэтов и художников, он носил широкополую черную шляпу, бархатную куртку и накидку, усвоил себе в обращенiи, с людьми старинную французскую оживленность, общительность, любезность, какую-то смешную грацiозность, вообще что-то очень изысканное, жеманное и "очаровательное", хотя задатки всего этого действительно были присущи его натуре. Как почти все его современники стихотворцы, стихи свои он читал всегда с величайшей охотой, всюду, где угодно и в любом количестве, при малейшем желанiи окружающих. Начиная читать, тотчас поднимал свои толстыя плечи, свою и без того высоко поднятую грудную клетку, на которой обозначались под блузой почти женскiя груди, делал лицо олимпiйца, громовержца и начинал мощно и томно завывать. Кончив, сразу сбрасывал с себя эту грозную и важную маску: тотчас же опять очаровательная и вкрадчивая улыбка, мягко, салонно переливающiйся голос, какая-то радостная готовность ковром лечь под ноги собеседнику - и осторожное, но неутомимое сладострастiе аппетита, если дело было в гостях, за чаем или ужином...

Помню встречу с ним в конце 1905 года, тоже в Москве. Тогда чуть не все видные московскiе и петербургскiе позты вдруг оказались страстными революцiонерами, - при большом, кстати сказать, содействiи Горькаго и его газеты "Борьба", в которой участвовал сам Ленин. Это было во время перваго большевицкаго возстанiя, Горькiй крепко сидел в своей квартире на Воздвиженке, никогда не выходя из нея ни на шаг, день и ночь держал вокруг себя стражу из вооруженных с ног до головы студентов грузин, всех уверяя, будто на него готовится покушенiе со стороны крайних правых, но вместе с тем день и ночь принимал у себя огромное количество гостей, - прiятелей, поклонников, "товарищей" и сотрудников этой "Борьбы", которую он издавал на средства некоего Скирмунта и которая сразу же пленила поэта Брюсова, еще летом того года требовавшаго водруженiя креста на св. Софiи и произносившаго монархическiя речи, затем Минскаго с его гимном: "Пролетарии всех стран, соединяйтесь!" - и не мало прочих. Волошин в "Борьбе" не печатался, но именно где-то тут, - не то у Горькаго, не то у Скирмунта,- услышал я от него тогда тоже совсем новыя для него песни:

Народу русскому: я скорбный Ангел Мщенья! 
Я в раны черныя, в распахнутую новь 
Кидаю семена. Прошли века терпенья, 
И голос мой - набат! Хоругвь моя, как кровь!

Помню еще встречу с его матерью, - это было у одного писателя, я сидел за чаем как раз рядом с Волошиным, как вдруг в комнату быстро вошла женщина лет пятидесяти, с седыми стриженными волосами, в русской рубахе, в бархатных шароварах и сапожках с лакированными голенищами, и я чуть не спросил именно у Волошина, кто эта смехотворная личность? Помню всякiе слухи о нем: что он, съезжаясь за границей с своей невестой, назначает ей первыя свиданiя непременно где-нибудь на колокольне готическаго собора; что живя у себя в Крыму, он ходит в одной "тунике", проще говоря, в одной длинной рубахе без рукавов, очень, конечно, смешно при его толстой фигуре и коротких волосатых ногах... К этой поре относится та автобiографическая заметка его, автограф которой был воспроизведен в "Книге о русских поэтах" и которая случайно сохранилась у меня до сих пор, - строки местами тоже довольно смешныя:

"Не знаю, что интересно в моей жизни для других. Поэтому перечислю лишь то, что было важно для меня самого.

Я родился в Киеве 16 мая. 1877 года, в день Святого Духа.

Событiя жизни исчерпываются для меня странами, книгами и людьми.

Страны: первое впечатленiе - Таганрог и Севастополь; сознательное бытие - окраины Москвы, Ваганьково кладбище, машины и мастерскiя железной дороги; отрочество - леса под Звенигородом; пятнадцати лет - Коктебель в Крыму, - самое ценное и важное на всю жизнь; двадцати трех - Среднеазiатская пустыня - пробужденiе самопознанiя; затем Грецiя и все побережья и острова Средиземнаго моря - в них обретенная родина духа; последняя ступень - Париж - сознанiе ритма и формы.

Книги-спутники: Пушкин и Лермонтов с пяти лет, с семи Достоевскiй и Эдгар По; с тринадцати Гюго и Диккенс; с шестнадцати Шиллер, Гейне, Байрон; с двадцати четырех французскiе поэты и Анатоль Франс; книги последних лет: Багават-Гита, Маллармэ, Поль Клодель, Анри де Ренье, Вилье де Лилль Адан - Индiя и Францiя.

Люди: лишь за последние годы они стали занимать в жизни больше места, чем страны и книги. Имена их не назову...

Стихи я начал писать тринадцати лет, рисовать двадцати четырех..."

В ту пору всюду читал он и другое свое прославленное стихотворенiе из времен французской революцiи, где тоже немало ударно-эстрадных слов;

Это гибкое, страстное тело

Растоптала ногами толпа мне...

Потом было слышно, что он участвует в построенiй где-то в Швейцарiи какого-то антропософскаго храма...

Зимой девятнадцатаго года он прiехал в Одессу из Крыма, по приглашение своих друзей Цетлиных, у которых и остановился. По прiезде тотчас же проявил свою обычную деятельность,- выступал с чтенiем своих стихов в Литературно-Художественном Кружке, затем в одном частном клубов, где почти все проживавшие тогда в Одессе столичные писатели читали за некоторую плату свои произведенiя среди пивших и евших в зале перед ними "недорезанных буржуев"... Читал он тут много новых стихов о всяких страшных делах и людях как древней Россiи, так и современной, большевицкой. Я даже дивился на него - так далеко шагнул он вперед и в писанiи стихов и в чтенiи их, так силен и ловок стал и в том и в другом, но слушал его даже с некоторым негодованiем; какое, что называется, "великолепное", самоупоенное и, по обстоятельствам места и времени, кощунственное словоизверженiе!- и, как всегда, все спрашивал себя: на кого же в конце концов похож он? Вид как будто грозный, пенсне строго блестит, в теле все как-то поднято, надуто, концы густых волос, разделенных на прямой пробор, завиваются кольцами, борода чудесно круглится, маленькiй ротик открывается в ней так изысканно, а гремит и завывает так гулко и мощно... Кряжистый мужик русских крепостных времен? Прiап? Кашалот? - Потом мы встретились на вечере у Цетлиных, и опять это был "милейшiй и добрейшiй Максимилiан Александрович". Присмотревшись к нему, увидал, что наружность его с годами уже несколько огрубела, отяжелела, но движенiя по-прежнему легки, живы; когда перебегает через комнату, то перебегает каким-то быстрым и мелким аллюром, говорит с величайшей охотой и много, весь так и сiяет общительностью, благорасположенiем ко всему и ко всем, удовольствiем от всех и от всего - не только от того, что окружает его в этой светлой, теплой и людной столовой, но даже как бы от всего того огромнаго и страшнаго, что совершается в мiре вообще и в темной, жуткой Одессе в частности, уже близкой к приходу большевиков. Одет при этом очень бедно - так уже истерта его коричневая бархатная блуза, так блестят черные штаны и разбиты башмаки... Нужду он терпел в ту пору очень большую.

Дальше беру (в сжатом виде) кое-что из моих тогдашних заметок:

- Французы бегут из Одессы, к ней подходят большевики. Цетлины садятся на пароход в Константинополь. Волошин остается в Одессе, в их квартире. Очень возбужден, как-то особенно бодр, легок. Вечером встретил его на улице: "Чтобы не быть выгнанным, устраиваю в квартире Цетлиных общежитiе поэтов и поэтесс. Надо действовать, не надо предаваться унынiю!"

- Волошин часто сидит у нас по вечерам. По-прежнему мил, оживлен, весел. "Бог с ней с политикой, давайте читать друг другу стихи!" Читает, между прочим, свои "Портреты". В портрете Савинкова отличная черта - сравненiе его профиля с профилем лося.

Как всегда говорит без умолку, затрагивая множества самых разных тем, только делая вид, что интересуется собеседником. Конечно, восхищается Блоком, Белым и тут же Анри де Ренье, котораго переводит.

Он антропософ, уверяет, будто "люди суть ангелы десятаго круга", которые приняли на себя облик людей вместе со всеми их грехами, так что всегда надо помнить, что в каждом самом худшем человеке сокрыт ангел...

- Спасаем от реквизицiи особняк нашего друга, тот, в котором живем, - Одесса уже занята большевиками. Волошин принимает в этом самое горячее участiе. Выдумал, что у нас будет "Художественная неореалистическая школа". Бегает за разрешенiеiм на открытiе этой Школы, в пять минут написал для нея замысловатую вывеску. Сыплет сентенцiями: "В архитектуре признаю только готику и греческiй стиль. Только в них нет ничего, что украшает".

- Одесскiе художники, тоже всячески стараясь спастись, организуются в профессiональный союз вместе с малярами. Мысль о малярах подал, конечно, Волошин. Говорит с восторгом:

"Надо возвратиться к средневековым цехам!"

- Заседание (в Художественном Кружке) журналистов, писателей, поэтов и поэтесс, тоже "по организацiи профессiональнаго союза". Очень людно, много публики и всяких пишущих, "старых" и молодых. Волошин бегает, сiяет, хочет говорить о том, что нужно и пишущим объединиться в цех. Потом, в своей накидке и с висящей за плечом шляпой, - ея шнур прицеплен к крючку накидки, - быстро и грацiозно, мелкими шажками выходит на эстраду: "Товарищи!" Но тут тотчас же поднимается! дикiй крик и свист: буйно начинает скандалить орава молодых поэтов, занявших всю заднюю часть эстрады: "Долой! К черту старых, обветшалых писак! Клянемся умереть за советскую власть!" Особенно безчинствуют Катаев, Багрицкiй, Олеша. Затем вся орава "в знак протеста" покидает зал. Волошин бежит за ними - "они нас не понимают, надо объясниться!"

- Часовая стрелка переведена на два часа двадцать пять минут вперед, после девяти запрещено показываться на улице. Волошин иногда у нас ночует. У нас есть некоторый запас сала и спирта, он ест жадно и с наслажденiем и все говорит, говорит и все на самыя высокiя к трагическiя темы. Между прочим, из его речей о масонах ясно, что он масон, - да и как бы он мог при его любопытстве и прочих свойствах характера упустить случай попасть в такое сообщество?

- Большевики приглашают одесских художников принять участiе в украшенiи города к первому мая. Некоторые с радостью хватаются за это приглашенiе: от жизни, видите ли, уклоняться нельзя, кроме того "в жизни самое главное-искусство и оно вне политики". Волошин тоже загорается рвенiем украшать город, фантазирует, как надо это сделать: хорошо, например, натянуть над улицами и по фасадам домов полотнища, расписанные ромбами, конусами, пирамидами, цитатами из разных поэтов... Я напоминаю ему, что в этом самом городе, который он собирается украшать, уже нет ни воды, ни хлеба, идут безпрерывныя облавы, обыски, аресты, разстрелы, по ночам - непроглядная тьма, разбой, ужас... Он мне в ответ опять о том, что в каждом из нас, даже в убiйце, в кретине сокрыт страждущий Серафим, что есть девять серафимов, которые сходят на землю и входят в людей, дабы прiять распятiе, горенiе, из коего возникают какие-то прокаленные и просветленные лики...

- Я его не раз предупреждал: не бегайте к большевикам, они ведь отлично знают, с кем вы были еще вчера. Болтает в ответ то же, что и художники: "Искусство все времени, вне политики, я буду участвовать в украшенiи только как поэт и как художник". - "В украшенiи чего? Собственной виселицы?" - Все-таки побежал. А на другой день в "Известiях": "К нам лезет Волошин, всякая сволочь спешит теперь примазаться к нам..." Волошин хочет писать письмо в редакцiю, полное благороднаго негодованiя...

- Письмо, конечно, не напечатали. Я и это ему предсказывал. Не хотел и слушать: "Не могут не напечатать, обещали, я был уже в редакцiи!" Но напечатали только одно: "Волошин устранен из первомайской художественной комиссiи". Пришел к нам и горько жаловался:

"Это мне напоминает тот случай, когда ни одна из газет, травивших меня за то, что я публично развенчал Репина, не дала мне места ответить на эту травлю!"

- Волошин хлопочет, как бы ему выбраться из Одессы домой, в Крым. Вчера прибежал к нам и радостно рассказал, что дело устраивается и, как это часто бывает, через хорошенькую женщину. "У нея реквизировал себе помещенiе председатель. Чека Северный, Геккер познакомила меня с ней, а она - с Северным". Восхищался и им; "У Севернаго кристальная душа, он многих спасает!" - "Приблизительно одного из ста убиваемых?" - "Все же это очень чистый человек..." И, не удовольствовавшись зтим, имел жестокую наивность разсказать мне еще то, что Северный простить себя не может, что выпустил из своих рук Колчака, который будто бы попался ему однажды в руки крепко...

- Помогают Волошину пробраться в Крым еще и через "морского комиссара и командующаго черноморским флотом" Немица, который, по словам Волошина, тоже поэт, "особенно хорошо пишет рондо и трiолеты". Выдумывают какую-то тайную большевицкую миссiю в Севастополь. Беда только в том, что ее не на чем послать: весь флот Немица состоит, кажется, из одного паруснаго дубка, а его не во всякую погоду пошлешь...

Если считать по новому стилю, он уехал из Одессы (на этом самом дубке) в начале мая. Уехал со спутницей, которую называл Татидой. Вместе с нею провел у нас последнiй вечер, ночевал тоже у нас. Провожать его было все-таки грустно. Да и все было грустно: сидели мы в полутьме, при самодельном ночнике,- электричества не позволяли зажигать, - угощали отъезжающих чем-то очень жалким. Одет он был уже по-дорожному - матроска, берет. В карманах держал немало разных спасительных бумажек, на все случаи: на случай большевицкаго обыска при выходе из одесскаго порта, на случай встречи в море с французами или добровольцами, - до большевиков у него были в Одессе знакомства и во французских командных кругах и в добровольческих. Все же все мы, в том числе и он сам, были в этот вечер далеко не спокойны: Бог знает, как-то сойдет это плаванiе на дубке до Крыма... Беседовали долго и на этот раз почти во всем согласно, мирно. В первом часу разошлись наконец: на разсвете наши путешественники должны были быть уже на дубке. Прощаясь, взволновались, обнялись. Но тут Волошин, почему то неожиданно вспомнил, как он однажды зимой сидел с Алексеем Толстым в кофейне Робина, как им вдруг пришло в голову начать медленно, но все больше и больше - и притом с самыми серьезными, почти зверскими лицами, - надуваться, затем так же медленно выпускать дыхание и как вокруг них начала собираться удивленная, непонимающая, в чем дело, публика. Потом очень хорошо стал изображать медвежонка...

С пути он прислал нам открытку, писанную 16 мая в Евпаторiи:

"Пока мы благополучно добрались до Евпаторiи и второй день ждем поезда. Мы пробыли день на Кинбурнской Косе, день в Очакове, ожидая ветра, были дважды останавливаемы французским миноносцем, болтались ночь без ветра, во время мертвой зыби, были обстреляны пулеметным огнем под Ак-Мечетью, скакали на перекладных целую ночь по степям и гнiющим озерам, а теперь застряли в грязнейшей гостинице, ожидая поезда. Все идет не скоро, но благополучно. Масса любопытнейших человеческих документов... Очень прiятно вспоминать последнiй вечер, у вас проведенный, который так хорошо закончил весь нехорошiй одесскiй перiод".

В ноябре того же года пришло еще одно письмо от него, из Коктебеля. Привожу его начало:

"Большое спасибо за ваше письмо: как раз эти дни все почему-то возвращался мысленно к вам, и оно пришло как бы ответом на мои мысли.

Мои приключенiя только и начались с выездом из Одессы. Мои большевицкие знакомства и встречи развивались по дороге от матросов-разведчиков до "командарма", который меня привез в Симферополь в собственном вагоне, оказавшись моим старым знакомым.

Потом я сидел у себя в мастерской под артиллерiйским огнем: первый десант добровольцев был произведен, в Коктебеле и делал его "Кагул", со всею командой котораго я был дружен по Севастополю: так что их первый визит был на мою террасу.

Через три дня после освобожденiя Крыма я помчался в Екатеринодар спасать моего друга генерала Маркса, несправедливо обвиненнаго в большевизме, которому грозил разстрел, и один, без всяких знакомств и связей, добился таки его освобожденiя. Этого мне не могут простить теперь феодосiйцы, и я сейчас здесь живу с репутацiей большевика и на мои стихи смотрят как на большевицкiе.

Кстати: первое изданiе "Демонов глухонемых" распространялось в Харькове большевицким "Центрагом", а теперь ростовскiй (добро- вольческiй) "Осваг" взял у меня несколько стихотворенiй из той же книги для распространенiй на летучках. Только в iюле месяце я наконец вернулся домой и сел за мирную работу...

Работаю исключительно над стихами. Все написанные летом я переслал Гросману для одесских изданiй. Поэтому относительно моих стихотворенiй на общественныя темы спросите его, а я посылаю вам пока для "Южнаго Слова" Два прошлогодних, лирических, еще нигде не появлявшихся, и две небольших статьи: "Пути Россiи" в "Самогон крови". Сейчас уже два месяца работаю над большой поэмой о св. Серафиме, весь в этом напряженiи и неуверенности, одолею ли эту грандiозную тему. Он должен составить диптих с "Аввакумом".

Зимовать буду в Коктебеле: этого требует и работа личная и сумасшедшiя цены, за которыми никакiе гонорары угнаться не могут. Кстати о гонораре: теперь я получаю за стихи десять рублей за строку, а статьи по три за строку. Это минимум, поэтому, если "Южное Слово" за стихи заплатит больше, я не откажусь.

Мне бы очень хотелось, И. А., чтобы вы прочли все мои новые стихи, что у Гросмана: я в них сделал попытку подойти более реалистически к современности (в цикле "Личины", стих.: Матрос, Красногвардеец, Спекулянт и т. д.) и мне бы очень хотелось знать ваше мненiе.

Я еще до сих пор переполнен впечатленiями зтой зимы, весны и лета: мне действительно удалось пересмотреть всю Россию во всех ея партiях и с верхов и до низов. Монархисты, церковники, эсеры, большевики, добровольцы, разбойники... Со всеми мне удалось провести несколько интимных часов в их собственной обстановке..."

Это письмо было для меня последней вестью о нем.

Теперь уже давно нет его в живых. Ни революцiонером, ни большевиком он, конечно, не был, но, повторяю, вел себя все же очень странно.

Вот девятнадцатый год: этот год был одним из самых ужасных в смысле большевицких злодеянiй. Тюрьмы Чека были по всей Россiи переполнены, - хватали, кого попало, во всех подозревая контрреволюцiонеров,- каждую ночь выгоняли из тюрем мужчин, женщин, юношей на темные улицы, стаскивали с них обувь платья, кольца, кресты, делили меж собою. Гнали разутых, раздетых по ледяной земле, под зимним ветром, за город, на пустыри, освещали ручным фонарем... Минуту работал пулемет, потом валили, часто недобитых, в яму, кое как заваливали землей... Кем надо было быть, чтобы бряцать об этом на лире, превращать это в литературу, литературно-мистически закатывать по этому поводу под лоб очи? А ведь Волошин бряцал:

Носят ведрами спелыя гроздья, 
Валят ягоды в глубокiй ров... 
Ах, не гроздья носят, юношей гонят 
К черному точилу, давят вино!

Чего стоит одно это томное "ах!" Но он заливался еще слаще:

Вейте, вейте, снежныя стихiи, 
Заметайте древнiе гроба!

То есть: канун вам да ладан, милые юноши, гонимые "к черному точилу"! По человечеству жаль вас, конечно, но что ж поделаешь, ведь убiйцы чекисты суть "снежныя, древнiе стихiи":

Верю в правоту верховных сил, 
Расковавших древнiя стихiи, 
И из недр обугленной Россiи 
Говорю: "Ты прав, что так судил!" 
Надо до алмазнаго закала 
Прокалить всю толщу бытiя, 
Если ж дров в плавильне мало, - 
Господи, вот плоть моя!

Страшней всего то, что это было не чудовище, а толстый и кудрявый эстет, любезный и неутомимый говорун и большой любитель покушать. Почти каждый день, бывая у меня в Одессе весной девятнадцатаго года, когда "черное точило", - или, не столь кудряво говоря, Чека на Екатерининской площади, - весьма усердно "прокаляла толщу бытiя", он часто читал мне стихи на счет то "снежной", то "обугленной" Россiи, а тотчас после того свои переводы из Анри де Ренье, потом опять пускался в оживленное антропософическое красноречiе. И тогда я тотчас говорил ему:

- Максимилiан Александрович, оставьте все это для кого-нибудь другого. Давайте лучше закусим: у меня есть сало и спирт.

И нужно было видеть, как мгновенно обрывалось его красноречiе и с каким аппетитом уписывал он, несчастный, голодный, сало, совсем забывши о своей пылкой готовности отдать свою плоть Господу в случай надобности.

1930 г

Страницы: 1 2 3 4 5 6
© 2000- NIV