M-telescope.ru - По выгодной цене куплю телескопический погрузчик Маниту.

Воспоминания Бунина (страница 3)

Страницы: 1 2 3 4 5 6

ШАЛЯПИН

В Москве когда-то говорили, что Шаляпин дружит с писателями в пику Собинову, который соперничал с ним в славе: говорили, что тяга Шаляпина к писателям объясняется вовсе не его любовью к литературе, а желанiем слыть не только знаменитым певцом, но и "передовым, идейным человеком",- пусть, мол, сходит с ума от Собинова только та публика, которая во все времена и всюду сходила и будет сходить с ума от теноров. Но мне кажется, что Шаляпина тянуло к нам не всегда корыстно. Помню, например, как горячо хотел он познакомиться с Чеховым, сколько раз говорил мне об этом. Я наконец спросил:

- Да за чем же дело стало?

- За тем, - отвечал он, - что Чехов нигде не показывается, все нет случая представиться ему.

- Помилуй, какой для этого нужен случай! Возьми извозчика и поезжай.

- Но я вовсе не желаю показаться ему нахалом! А кроме того, я знаю, что я так оробею перед ним, что покажусь еще и совершенным дураком. Вот если бы ты свез меня как-нибудь к нему...

Я не замедлил сделать это и убедился, что все была правда: войдя к Чехову, он покраснел до ушей, стал что-то бормотать... А вышел от него в полном восторге:

- Ты не поверишь, как я счастлив, что наконец узнал его, и как очарован им! Вот это человек, вот это писатель! Теперь на всех прочих буду смотреть как на верблюдов.

- Спасибо, - сказал я, смеясь.

Он захохотал на всю улицу.

Есть знаменитая фотографическая карточка, - знаменитая потому, что она, в виде открытки, разошлась в свое время в сотнях тысячах экземпляров,- та, на которой сняты Андреев, Горькiй, Шаляпин, Скиталец, Чириков, Телешов и я. Мы сошлись однажды на завтрак в московскiй немецкiй ресторан "Альпiйская роза", завтракали долго и весело и вдруг решили - ехать сниматься. Тут мы со Скитальцем сперва немножко поругались. Я сказал:

- Опять сниматься! Все сниматься! Сплошная собачья свадьба. Скиталец обиделся:

- Почему же это свадьба да еще собачья?

- ответил он своим грубо-наигранным басом.

- Я, например, собакой себя никак не считаю, не знаю, как другiе считают себя.

- А как же это назвать иначе? - сказал я.

- Идет у нас сплошной пир, праздник. По вашим же собственным словам, "народ пухнет с голоду", Россiя гибнет, в ней "всякiя напасти, внизу власть тьмы, а наверху тьма власти", над ней "реет буревестник, черной молнiи подобел", а что в Москве, в Петербурге? День в ночь праздник, всероссiйское событiе за событiем: новый сборник "Знанiя", новая пьеса Гамсуна, премьера в Художественном театре, премьера в Большом театре, курсистки падают в обморок при виде Станиславскаго и Качалова, лихачи мчатся к Яру и в Стрельну...

Дело могло перейти в ссору, но тут поднялся общiй смех. Шаляпин закричал:

- Браво, правильно! А все-таки айда, братцы, увековечивать собачью свадьбу! Снимаемся мы, правда, частенько, да надо же что-нибудь потомству оставить после себя. А то пел, пел человек, а помер и крышка ему.

- Да, - подхватил Горькiй. - писал, писал - и околел.

- Как, например, я. - сумрачно сказал Андреев. - Околею в первую голову...

Он это постоянно говорил, и над ним посмеивались. Но так оно и вышло.

Вей считали Шаляпина очень левым, ревели от восторга, когда он пел "Марсельезу" или "Блоху", в которой тоже усматривали нечто революцiонное, сатанинское, издевательство над королями:

Жил был король когда-то. 
При нем блоха жила...

И что же вдруг случилось? Сатана стал на колени перед королем - по всей Россiи прокатился слух: Шаляпин стал на колени перед царем! Толкам об этом, возмущенiю Шаляпиным не было конца краю. И сколько раз потом оправдывался Шаляпин в этом своем прегрешенiи!

- А как же мне было не стать на колени? - говорил он. - Был бенефис императорскаго опернаго хора, вот хор и решил обратиться на высочайшее имя с просьбой о прибавке жалованья, воспользоваться присутствiем царя на спектакле и стать перед ним на колени. И обратился и, стал. И что же мне, тоже павшему среди хора, было делать? Я никак не ожидал этого коленопреклоненiя, как вдруг вижу: весь хор точно косой скосило на сцене, все оказались на коленях, протягивая руки к царской ложе! Что же мне было делать? Одному торчать над всем хором телеграфным столбом? Ведь это же был бы форменный скандал!

В Россiи я его видел в последнiй раз в начале апреля 1917 года, в дни, когда уже прiехал в Петербург Ленин. Я в эти дни тоже был в Петербурге и вместе с Шаляпиным получил приглашенiе от Горькаго присутствовать на торжественном сборище в Михайловском театре, где Горькiй должен был держать речь по поводу учрежденiя им какой-то "Академiи свободных наук". Не понимаю, не помню, почему, мы с Шаляпиным получили приглашенiе на это во всех смыслах нелепое сборище. Горькiй держал свою речь весьма долго, высокопарно и затем объявил:

- Товарищи, среди нас Шаляпин и Бунин! Предлагаю их приветствовать!

Зал стал бешено аплодировать, стучать ногами, вызывать нас. Мы скрылись за кулисы, как вдруг кто-то прибежал вслед за нами, говоря, что зал требует, чтобы Шаляпин пел. Выходило так, что Шаляпину опять надо было "становиться на колени". Но он решительно сказал прибежавшему:

- Я не пожарный, чтобы лезть на крышу по первому требованiю. Так и объявите в зале.

Прибежавшiй скрылся, а Шаляпин сказал мне, разводя руками:

- Вот, брат, какое дело: и петь нельзя и не петь нельзя, - ведь в свое время вспомнят, на фонаре повесят, черти. А все-таки петь я не стану.

И так и не стал. При большевиках уже не был столь храбр. За то в конце концов ухитрился сбежать от них.

В iюне 37го года я слушал его в последнiй раз в Париже. Он давал концерт, пел то один, то с хором Афонскаго. Думаю, что уже и тогда он был тяжело болен. Волновался необыкновенно. Он, конечно, всегда волновался, при всех своих выступленiях, - это дело обычное: я видел, как вся тряслась и крестилась перед выходом на сцену Ермолова, видел за кулисами после сыгранной роли Ленскаго и даже самого Росси, - войдя в свою уборную, они падали просто замертво. То же самое в некоторой мере бывало, вероятно, и с Шаляпиным, только прежде публика этого никогда не видала. Но на этом последнем концерте она видела, и Шаляпина спасал только его талант жестов, интонацiй. Из-за кулис он прислал мне записку, чтобы я зашел к нему. Я пошел. Он стоял бледный, в поту, держа папиросу в дрожащей руке, тотчас спросил (чего прежде, конечно, не сделал бы):

- Ну что, как я пел?

- Конечно, превосходно, - ответил я. И пошутил: - Так хорошо, что я все время подпевал тебе и очень возмущал этим публику.

- Спасибо, милый, пожалуйста подпевай,- ответил он со смутной улыбкой. - Мне, знаешь, очень нездоровится, на днях уезжаю отдыхать в горы, в Австрiю. Горы - это, брат, первое дело. А ты на лето куда?

Я опять пошутил:

- Только не в горы. Я и так все в горах:

то Монмартр, то Монпарнас.

Он опять улыбнулся, но очень разсеянно, Ради чего дал он этот последнiй концерт? Ради Того, вероятно, что чувствовал себя па исходе и хотел проститься со сценой, а не ради денег, хотя деньги любил, почти никогда не пел с благотворительными целями, любил говорить:

- Безплатно только птички поют.

В последний раз я видел его месяца за полтора до его кончины,- навестил его, больного, вместе с М. А. Алдановым. Болен он был уже тяжело, но сил, жизненнаго и актерскаго блеска было в нем еще много. Он сидел в кресле в углу столовой, возле горевшей под желтым абажуром лампы, в широком черном шелковом халате, в красных туфлях, с высоко поднятым надо лбом коком, огромный и великолепный, как стареющiй лев. Такого породистаго величiя я в нем прежде никогда не видал. Какая была в нем кровь? Та особая севернорусская, что была в Ломоносове, в братьях Васнецовых? В молодости он был крайне простонароден с виду, но с годами все менялся и менялся.

Толстой, в первый раз послушав его пенiе, сказал:

- Нет, он поет слишком громко.

Есть еще и до сих пор множество умников, искренно убежденных, что Толстой ровно ничего не понимал в искусстве, "бранил Шекспира, Бетховена". Оставим их в стороне; но как же все-таки объяснить такой отзыв о Шаляпине? Он остался совершенно равнодушен ко всем достоинствам шаляпинскаго голоса, шаляпинскаго таланта? Этого, конечно, быть не могло. Просто Толстой умолчал об этих достоинствах, - высказался только о том, что показалось ему недостатком, указал на ту черту, которая действительно была у Шаляпина всегда, а в те годы, - ему было тогда лет двадцать пять, - особенно: на избыток, на некоторую неумеренность, подчеркнутость его всяческих сил. В Шаляпине было слишком много "богатырскаго размаха", даннаго ему и от природы и благопрiобретеннаго на подмостках, которыми с ранней молодости стала вся его жизнь, каждую минуту раздражаемая непрестанными восторгами толпы везде и всюду, по всему мiру, где бы она его ни видала: на оперной сцене, на концертной эстраде, на знаменитом пляже, в дорогом ресторане или в салоне миллiонера. Трудно вкусившему славы быть умеренным!

- Слава подобна морской воде, - чем больше пьешь, нем больше жаждешь, - шутил Чехов.

Шаляпин пил эту воду без конца, без конца и жаждал. И как его судить за то, что любил он подчеркивать свои силы, свою удаль, свою русскость, равно как и то, "из какой грязи попал он в князи"? Раз он показал мне карточку своего отца:

- Вот посмотри, какой был у меня родитель. Драл меня нещадно!

Но на карточке был весьма благопристойный человек лет пятидесяти, в крахмальной рубашке с отложным воротничком и с черным галстучком, в енотовой шубе, и я усумнился: точно ли драл? Почему это все так называемые "самородки" непременно были "нещадно драны" в детстве, в отрочестве? "Горькiй, Шаляпин поднялись со дна моря народнаго"... Точно ли "со дна"? Родитель, служившiй в уездной земской управе, ходившiй в енотовой шубе и в крахмальной рубашке, не Бог весть какое дно. Думаю, что несколько прикрашено вообще все детство, все отрочество Шаляпина в его воспоминанiях, прикрашены друзья и товарищи той поры его жизни, - например, какой-то кузнец, что-то уж слишком красиво; говорившiй ему о пенiи:

- Пой, Федя, - на душе веселей будет! Песня - как птица, выпусти ее, она и летит!

И все-таки судьба этого человека была действительно сказочна, - от прiятельcтва с кузнецом до прiятельских обедов с великими князьями и наследными принцами дистанцiя не малая. Была его жизнь и счастлива без меры, во всех отношенiях: поистине дал ему Бог "в пределе земном все земное". Дал и великую телесную крепость, пошатнувшуюся только после целых сорока лет странствiй по всему мiру и всяческих земных соблазнов.

Я однажды жил рядом с Баттистини в гостинице в Одессе: он тогда в Одессе гастролировал и всех поражал не только молодой свежестью своего голоса, но и вообще молодостью, хотя ему было уже семьдесят четыре года. В чем была тайна этой молодости? Отчасти в том, как берег он себя: после каждаго спектакля тотчас же возвращался домой, пил горячее молоко с зельтерской водой и ложился спать. А Шаляпин? Я его знал много лет и вот вспоминаю: большинство наших встреч с ним все в ресторанах. Когда и, где мы познакомились, не помню. Но помню, что перешли на ты однажды ночью в Большом Московском Трактире, в огромном доме против Иверской часовни. В этом доме, кроме трактира, была и гостиница, в которой я, проезжая в Москву, иногда живал подолгу. Слово трактир уже давно не подходило к тому дорогому и обширному ресторану, в который постепенно превратился трактир с годами, и тем более в ту пору, когда я жил над ним в гостинице: в эту пору его еще расширили, открыли при нем новые залы, очень богато обставленные и предназначенные для особенно богатых обедов, для ночных кутежей наиболее знатных московских купцов из числа наиболее европеизированных. Помню, что в тот вечер главным среди пирующих был московскiй француз Сiу со своими дамами и знакомыми, среди которых сидел и я. Шампанское за столом Сiу, как говорится, лилось рекой, он то и дело посылал на чай сторублевки неаполитанскому оркестру, игравшему и певшему в своих красных куртках на эстраде, затопленной блеском люстр. И вот на пороге зала вдруг выросла огромная фигура желтоволосаго Шаляпина. Он, что называется, "орлиным" взглядом окинул оркестр - и вдруг взмахнул рукой и подхватил то, что он играл и пел. Нужно ли говорить, какой изступленный восторг охватил неаполитанцев и всех пирующих при этой неожиданной "королевской" милости! Пили мы в ту ночь чуть не до утра, потом, выйдя из ресторана, остановились, прощаясь на лестнице в гостиницу, и он вдруг мне сказал этаким волжским тенорком:

- Думаю, Ванюша, что ты очень выпимши, и поэтому решил поднять тебя на твой номер на своих собственных плечах, ибо лифт не действует уже.

- Не забывай, - сказал я, - что живу я на пятом этаже и не так мал.

- Ничего, милый, - ответил он, - как-нибудь донесу!

И, действительно, донес, как я ни отбивался. А донеся, доиграл "богатырскую" роль до конца - потребовал в номер бутылку "столетняго" бургонскаго за целых сто рублей (которое, оказалось похоже на малиновую воду).

Не надо преувеличивать, но не надо и преуменьшать: тратил он себя все-таки порядочно. Без умолку говорить, не давая рта раскрыть своему собеседнику, неустанно разсказывать то то, то другое, все изображая в лицах, сыпать прибаутками, словечками, - и чаще всего самыми крепкими, - жечь папиросу за папиросой и все время "богатырствовать" было его истинной страстью. Как-то неслись мы с ним на лихаче по зимней ночной Москве из "Праги" в "Стрельну": мороз жестокiй, лихач мчит во весь опор, а он сидит во весь свой рост, распахнувши шубу, говорит и хохочет во все горло, курит так, что искры летят по ветру. Я не выдержал и крикнул:

- Что ты над собой делаешь! Замолчи, запахнись и брось папиросу!

- Ты умный, Ваня, - ответил он сладким говорком, - только напрасно тревожишься: жила у меня, брат, особенная, русская, все выдержит.

- Надоел ты мне со своей Русью! - сказал я.

- Ну, вот, вот. Опять меня бранишь. А я этого боюсь, бранью человека можно в гроб вогнать. Все называешь меня "ой ты гой еси, добрый молодец": за что, Ваня?

- За то, что не щеголяй в поддевках, в лаковых голенищах, в шелковых жаровых косоворотках с малиновыми поясками, не наряжайся под народника вместе с. Горьким, Андреевым, Скитальцем, не снимайся с ними в обнимку в разудало-задумчивых позах, - помни, кто ты и кто они.

- Чем же я от них отличаюсь?

-- Тем, что, например, Горькiй и Андреев очень способные люди, а все их писанiя все-таки только "литература" и часто даже лубочная, твой же голос во всяком случае не "литература".

- Пьяные, Ваня, склонны льстить.

- И то правда, - сказал я, смеясь. - А ты все-таки замолчи и запахнись.

- Ну, ин будь по твоему...

И, запахнувшись, вдруг так рявкнул "У Карла есть враги!", что лошадь рванула и понесла еще пуще.

В Москве существовал тогда литературный кружок "Среда", собиравшейся каждую неделю в доме писателя Телешова, богатаго и радушнаго человека. Там мы читали друг другу свои писанiя, критиковали их, ужинали. Шаляпин был у нас нередким гостем, слушал чтенiя, - хотя терпеть не мог слушать, - иногда садился за рояль и, сам себе аккомпанируя, пел - то народныя русскiя песни, то французскiя шансонетки, то Блоху, то Марсельезу, то Дубинушку - и все так, что у иных "дух захватывало".

Раз, прiехав на "Среду", он тотчас же сказал:

- Братцы, петь хочу!

Вызвал по телефону Рахманинова и ему сказал то же;

- Петь до смерти, хочется! Возьми лихача и немедля прiезжай. Будем петь всю ночь.

Было во всем этом, конечно, актерство. И все-таки легко представить себе, что это за вечер был - соединенiе Шаляпина и Рахманинова. Шаляпин в ют вечер довольно справедливо сказал:

- Это вам не Большой театр. Меня не там надо слушать, а вот на таких вечерах, рядом с Сережей.

Так пел он однажды и у меня в гостях на Капри, в гостинице"Квисисана", где мы с женой жили три зимы подряд. Мы дали обед в честь его прiезда, пригласили Горькаго и еще кое-кого из капрiйской русской колонии. После обеда Шаляпин вызвался петь. И опять вышел совершенно удивительный вечер. В столовой и во всех салонах гостиницы столпились все жившие в ней и множество капрiйцсв, слушали с горящими глазами, затаив дыханiе... Когда я как-то завтракал у него в Париже, он сам вспомнил этот вечер:

- Помнишь, как я пел у тебя на Капри? Потом завел граммофон, стал ставить напетыя им в прежнiе годы пластинки и слушал самого себя со слезами на глазах, бормоча:

- Не плохо пел! Дай Бог так-то всякому!

1938 г.

ГОРЬКIЙ

Начало той странной дружбы, что соединяла нас с Горьким, - странной потому, что чуть не два десятилетiя считались мы с ним большими друзьями, а в действительности ими не были, - начало это относится к 1899 году. А конец - к 1917. Тут случилось, что человек, с которым у меня за целых двадцать лет не было для вражды ни единаго личнаго повода, вдруг оказался для меня врагом, долго вызывавшим во мне ужас, негодованiе. С теченiем времени чувства эти перегорали, он стал для меня как бы несуществующим. И вот нечто совершенно неожиданное:

- L'ecrivain Maxime Gorki est decede ... Alexis Pechkoff connu en litterature sous le nom Gorki, etait ne en 1868 a Nijni-Novgorod d'une famille de cosaques ...

Еще одна легенда о нем. Босяк, теперь вот казак... Как это ни удивительно, до сих пор никто не имеет о многом в жизни Горькаго точнаго представленiя. Кто знает его бiографiю достоверно? И почему большевики, провозгласившiе его величайшим генiем, издающiе его несметныя писанiя миллiонами экземпляров, до сих пор не дали его бiографiй? Сказочна вообще судьба этого человека. Вот уже сколько дет мiровой славы, совершенно безпримерной по незаслуженности, основанной на безмерно счастливом для ея носителя стеченiи не только политических, но и весьма многих других обстоятельств,- например, полной неосведомленности публики в его бiографiи. Конечно, талант, но вот до с их пор не нашлось никого, кто сказал бы наконец здраво и смело о том, что такое и какого рода этот талант, создавший, например, такую вещь, как "Песня о соколе",- песня о том, как совершенно неизвестно зачем "высоко в горы заполз уж и лег там", а к нему прилетел какой-то ужасно гордый сокол. Все повторяют: "босяк, поднялся со дна моря народнаго..." Но никто не знает довольно знаменательных строк, напечатанных в словаре Брокгауза: "Горькiй-Пешков Алексей Максимович. Родился в 69м году, в среде вполне буржуазной: отец - управляющiй большой пароходной конторы; мать - дочь богатаго купца красильщика..." Дальнейшее - никому в точности не ведомо, основано только на автобiографiи Горькаго, весьма подозрительной даже по одному своему стилю: "Грамоте - учился я у деда по псалтырю, потом, будучи поваренком на пароходе, у повара Смураго, человека сказочной силы, грубости и - нежности..." Чего стоит один этот сусальный вечный Горьковскiй образ! "Смурый привил мне, дотоле люто ненавидевшему всякую печатную бумагу, свирепую страсть к чтению, и, я до безумiя стал зачитываться Некрасовым, журналом "Искра", Успенским, Дюма... Из поварят попал я в садовники, поглощал классиков и литературу лубочную. В пятнадцать лет возымел свирепое желанiе учиться, поехал в Казань, простодушно полагая, что науки желающим даром преподаются. Но "казалось, что оное не принято, вследствiи чего и поступил в крендельное заведете. Работая там, свел знакомство со студентами... А в девятнадцать лет пустил в себя пулю, и, прохворав, сколько полагается, ожил, дабы приняться за коммерцiю яблоками... В свое время был призван к отбьiванiю воинской повинности, но, когда обнаружилось, что дырявых не берут, поступил в письмоводители к адвокату Ланину, однако же вскоре почувствовал себя среди интеллигенцiи совсем не на своем месте и ушел бродить по Югу России..."

В 92м году Горькiй напечатал в газете "Кавказ" свой первый разсказ "Макар Чудра", который начинается на редкость пошло: "Ветер разносил по степи задумчивую мелодiю плеска набегавшей на берег волны... Мгла осенней ночи пугливо вздрагивала и пугливо отодвигалась от нас при вспышках костра, над которым возвышалась массивная фигура Макара Чудры, стараго цыгана. Полулежа в красивой свободной и сильной позе, методически потягивал он из своей громадной трубки, выпускал изо рта и носа густые клубы дыма и говорил:

"Ведома ли рабу воля широкая? Ширь степная понятна ли? Говор морской волны веселит ли ему сердце? Эге! Он, парень, раб!" А через три года после того появился знаменитый "Челкаш". Уже давно шла о Горьком молва по интеллигенцiи, уже многiе зачитывались и "Макаром Чудрой" и последующими: созданiями горьковскаго пера: "Емельян Пиляй", "Дед Архип и Ленька"... Уже славился Горькiй и сатирами - например, "О чиже, любителе истины, и о дятле, который лгал", - был известен, как фельетонист, писал фельетоны (в "Самарской Газете"), подписываясь так: "Iегудiил Хламида". Но вот появился "Челкаш"...

Как раз к этой поре и относятся мои первыя сведенiя о нем: в Полтаве, куда я тогда прiезжал порой, прошел вдруг слух: "Под Кобеляками поселился молодой писатель Горькiй. Фигура удивительно красочная. Ражiй детина в широчайшей крылатке, в шляпе вот с этакими полями и с пудовой суковатой дубинкой в руке..." А познакомились мы с Горьким весной 99-го года. Приезжаю в Ялту, иду как-то по набережной и вижу: навстречу идет с кем-то Чехов, закрывается газетой, не то от солнца, не то от этого кого-то, идущаго рядом с ним, что-то басом гудящаго и все время высоко взмахивающаго руками из своей крылатки. Здороваюсь с Чеховым, он говорит: "Познакомьтесь, Горькiй". Знакомлюсь, гляжу и убеждаюсь, что в Полтаве описывали его отчасти правильно: и крылатка, и вот этакая шляпа, и дубинка. Под крылаткой желтая шелковая рубаха, подпоясанная длинным и толстым шелковым жгутом кремоваго цвета, вышитая разноцветными шелками по подолу и вороту. Только не детина и не ражiй, а просто высокiй и несколько сутулый, рыжiй парень с зеленоватыми, быстрыми и, уклончивыми глазками, с утиным носом в веснушках, с широкими ноздрями и желтыми усиками, которые он, покашливая, все поглаживает большими пальцами: немножко поплюет на них и погладит. Пошли дальше, он закурил, крепко затянулся и тотчас же опять загудел и стал взмахивать руками. Быстро выкурив папиросу, пустил в ея мундштук слюны, чтобы загасить окурок, бросил его и продолжал говорить, изредка быстро взглядывая на Чехова, стараясь уловить его впечатленiе. Говорил он громко, якобы от всей души, с жаром и все образами и все с героическими восклицанiями, нарочито грубоватыми, первобытными. Это был безконечно длинный и безконечно скучный разсказ о каких-то волжских богачах из купцов и мужиков,- скучный прежде всего по своему однообразiю гиперболичности, - все эти богачи были совершенно былинные исполины, - а кроме того и по неумеренности образности и пафоса. Чехов почти не слушал. Но Горькiй все говорил и говорил...

Чуть не в тот же день между нами возникло что-то вроде дружескаго сближенiя, с его стороны несколько даже сентиментальнаго, с каким-то застенчивым восхищенiем мною:

- Вы же последнiй писатель от дворянства, той культуры, которая дала мiру Пушкина и Толстого!

В тот же день, как только Чехов взял извозчика и поехал к себе в Аутку, Горькiй позвал меня зайти к нему на Виноградную улицу, где он снимал у кого-то комнату, показал мне, морща нос, неловко улыбаясь счастливой, комически-глупой улыбкой, карточку своей жены с толстым, живоглазым ребенком на руках, потом кусок шелка голубенькаго цвета и сказал с этими гримасами:

- Это, понимаете, я на кофточку ей купил... этой самой женщине... Подарок везу...

Теперь это был совсем другой человек, чем на набережной, при Чехове: милый, шумливо-ломающiйся, скромный до самоуниженiя, говорящiй уже не басом, не с героической грубостью, а каким-то все время как бы извиняющимся, наигранно-задушевным волжским говорком с оканьем. Он играл и в том и в другом случае - с одинаковым удовольствiем, одинаково неустанно, - впоследствiи я узнал, что он мог вести монологи хоть с утра до ночи и все одинаково ловко, вполне; входя то в ту, то в другую роль, в чувствительных местах, когда старался быть особенно убедительным, с легкостью вызывая даже слезы на свои зеленоватые глаза. Тут обнаружились и некоторыя другiя его черты, который я неизменно видел впоследствiи много лет. Первая черта была та, что на людях он бывал совсем не тот, что со мной наедине или вообще без посторонних, - на людях он чаще всего басил, бледнел от самолюбiя, честолюбiя, от восторга публики перед ним, разсказывал все что-нибудь грубое, высокое, важное, своих поклонников и поклонниц любил поучать, говорил с ними то сурово и небрежно, то сухо, назидательно, - когда же мы оставались глаз на глаз или среди близких ему людей, он становился мил, как-то наивно радостен, скромен и застенчив даже излишне. А вторая черта состояла в его обожанiи культуры и литературы, разговор о которых были настоящим коньком его. То, что сотни раз он говорил мне впоследствiи, начал он говорить еще тогда, в Ялте:

- Понимаете, вы же настоящiй писатель прежде всего потому, что у вас в крови культура, наследственность высокаго художественнаго искусства русской литературы. Наш брат, писатель для новаго читателя, должен непрестанно учиться этой культуре, почитать ее всеми силами души, -только тогда и выйдет какой-нибудь толк из нас!

Несомненно, была и тут игра, было и то самоуниженiе, которое паче гордости. Но была и искренность - можно ли было иначе твердить одно и то же столько лет и порой со слезами на глазах?

Он, худой, был довольно широк в плечах, держал их всегда поднявши, и узкогрудо сутулясь, ступал своими длинными ногами с носка, с какой-то, - пусть простят мне это слово, - воровской щеголеватостью, мягкостью, легкостью, - я не мало видал таких походок в одесском порту. У него были большiя, ласковыя, как у духовных лиц, руки. Здороваясь, он долго держал твою руку в своей, прiятно жал ее, целовался мягкими губами крепко, взасос. Скулы у него выдавались совсем по-татарски. Небольшой лоб, низко заросшiй волосами, закинутыми назад и! довольно длинными, был морщинист, как у обезьяны - кожа лба и; брови все лезли вверх к волосам, складками. В выражении лица (того довольно нежнаго цвета, что бывает у рыжих) иногда мелькало нечто клоунское, очень живое, очень комическое, - то, что потом так сказалось у его сына Максима, котораго я, в его детстве, часто сажал к себе на шею верхом, хватал за ножки и до радостнаго визга доводил скачкой по комнате.

Ко времени первой моей встречи с ним слава его шла уже по всей Россiи. Потом она только продолжала расти. Русская интеллигенцiя сходила от него с ума, и понятно почему. Мало того, что это была пора уже большого подъема русской революцiонности, мало того, что Горькiй так отвечал этой революцiонности: в ту пору шла еще страстная борьба между "народниками" и недавно появившимися марксистами, а Горькiй уничтожал мужика и воспевал "Челкашей", на которых марксисты, в своих революционных надеждах и планах, ставили такую крупную ставку. И вот, каждое новое произведение Горькаго тотчас делалось всероссiйским событiем. И он все менялся и менялся - и в образе жизни, и в обращенiи с людьми. У него был снят теперь целый дом в Нiжнем Новгороде, была большая квартира в Петербурге, он часто появлялся в Москве, в Крыму, руководил журналом "Новая Жизнь", начинал издательство "3нанiе"... Он уже писал для художественнаго театра, артистке Книппер делал на своих книгах такiе, например, посвященiя:

- Эту книгу, Ольга Леонардовна, я переплел бы для Вас в кожу сердца моего!

Он уже вывел в люди сперва Андреева, потом Скитальца и очень приблизил их к себе. Временами приближал и других писателей, но чаще всего ненадолго: очаровав кого-нибудь своим вниманiем, вдруг отнимал у счастливца все свои милости. В гостях, в обществе было тяжело видеть его: всюду, где он появлялся, набивалось столько народу, не спускающаго с него глаз, что протолпиться было нельзя. Он же держался все угловатее, все неестественнее, ни на кого из публики не глядел, сидел в кружке двух, трех избранных друзей из знаменитостей, свирепо хмурился, по солдатски (нарочито по-солдатски) кашлял, курил папиросу за папиросой, тянул красное вино, - выпивал всегда полный стакан, не отрываясь, до дна, - громко изрекал иногда для общаго пользованiя какую-нибудь сентенцiю или политическое пророчество и опять, делая вид, что не замечает никого кругом, то хмурясь и барабаня большими пальцами по столу, то с притворным безразличiем поднимая вверх брови к складки лба, говорил только с друзьями, но и с ними как-то вскользь, они же повторяли па своих лицах меняющiяся выраженiя его лица и, упиваясь на глазах публики гордостью близости с ним, будто бы небрежно, будто бы независимо, то и дело вставляли в свое обращенiе к нему его имя:

- Совершенно верно, Алексей... Нет, ты не прав, Алексей... Видишь ли Алексей... Дело в том, Алексей...

Все молодое уже исчезло в нем - с ним это случилось очень быстро, - цвет лица у него стал грубее и темнее, суше, усы гуще и больше, - его уже называли унтером, - на лице появилось много морщин, во взгляде - что-то злое, вызывающее. Когда мы встречались с ним не в гостях, не в обществе, он был почти прежнiй, только держался серьезнее, увереннее, чем когда-то. Но публике (без восторгов которой он просто жить не мог) часто грубил.

На одном людном вечере в Ялте я видел, как артистка Ермолова, - сама Ермолова и уже старая в ту пору! - подошла к нему и поднесла ему подарок - чудесный портсигарчик из китоваго уса. Она так смутилась, так растерялась, так покраснела, что у нея слезы на глаза выступили:

- Вот, Максим Алексеевич... Алексей Максимович... Вот я... вам...

Он в это время стоял возле стола, тушил, мял в пепельнице папиросу и даже не поднял глаз на нее.

- Я хотела выразить вам. Алексей Максимович...

Он, мрачно усмехнувшись в стол и, по своей привычке, дернув назад головой, отбрасывая со лба волосы, густо проворчал, как будто про себя, стих из "Книги Iова":

- "Доколе же Ты не отвратишь от меня взора, не будешь отпускать меня на столько, чтобы слюну мог проглотить я?"

А что если бы его "отпустили"?

Ходил он теперь всегда в темной блузе подпоясанной кавказским ремешком с серебряным набором, в каких-то особенных сапожках с короткими голенищами, в которыя вправлял черныя штаны. Всем известно, как, подражая ему в "народности" одежды, Андреев, Скиталец и прочiе "Подмаксимки" тоже стали носить сапоги с голенищами, блузы и поддевки. Это было нестерпимо.

Мы встречались в Петербурге, в Москве, в Нижнем, в Крыму, - были и дела у нас с ним: я сперва сотрудничал в его журнале "Новая Жизнь", потом стал издавать свои первые книги в его издательстве "Знанiе", участвовал в "Сборниках Знанiя". Его книги расходились чуть не в сотнях тысяч экземпляров, прочiя; - больше всего из-за марки "Знанiя", - тоже не плохо. "Знание" сильно повысило писательскiе гонорары. Мы получали в "Сборниках Знанiя" кто по 300, кто по 400, а кто и по 500 рублей с листа, он - 1000 рублей: большiя деньги он всегда любил. Тогда начал он и коллекцiонерство; начал собирать редкiя древнiя монеты, медали, геммы, драгоценные камни; ловко, кругло, сдерживая довольную улыбку, поворачивал их в руках, разглядывая, показывая. Так он и вино пил: со вкусом и с наслажденiем (у себя дома только французское вино, хотя превосходных русских вин было в Россiи сколько угодно).

Я всегда дивился - как это его на все хватает: изо дня в день на людях, - то у него сборище, то он на каком-нибудь сборище, - говорит порой не умолкая, целыми часами, пьет сколько угодно, папирос выкуривает по сто штук в сутки, спит не больше пяти, шести часов - и пишет своим круглым, крепким почерком роман за романом, пьесу за пьесой! Очень было распространено убежденiе, что он пишет совершенно безграмотно и что его рукописи кто-то поправляет. Но писал он совершенно правильно (и вообще с необыкновенной литературной опытностью, с которой и начал писать). А сколько он читал, вечный полуинтеллигент, начетчик!

Всегда говорили о его редком знанiи Россiи. Выходит, что он узнал ее в то недолгое время, когда, уйдя от Ланина, "бродил по югу Россiи". Когда я его узнал, он уже нигде, не бродил. Никогда и нигде не бродил и после: жил в Крыму, в Москве, в Нижнем, в Петербурге... В 1905 году, после московскаго декабрьскаго возстанiя, эмигрировал через Финляндiю за границу; побывал в Америке, потом семь лет жил на Капри, - до 1914 года. Тут, вернувшись в Россiю, он крепко осел в Петербурге... Дальнейшее известно.

Мы с женой лет пять подряд ездили на Капри, провели там целых три зимы. (В это время мы с Горьким встречались каждый день, чуть не все вечера проводили вместе, сошлись очень близко. Это было время, когда он был наиболее прiятен мне.

В начале апреля 1917 года мы разстались с ним навсегда. В день моего отъезда из Петербурга он устроил огромное собранiе в Михайловском театре, на котором он выступал с "культурным" призывом о какой-то "Академiи свободных наук", потащил и меня с Шаляпиным туда. Выйдя на сцену, сказал: "Товарищи, среди нас такие-то..." Собранiе очень бурно нас приветствовало, но оно было уже такого состава, что это не доставило мне большого удовольствiя. Потом мы с ним, Шаляпиным и А. Н. Бенуа отправились в ресторан "Медведь". Было ведерко с зернистой икрой, было много шампанскаго... Когда я уходил, он вышел за мной в коридор, много раз крепко обнял меня, крепко поцеловал...

Вскоре после захвата власти большевиками он прiехал в Москву, остановился у своей жены Екатерины Павловны и она сказала мне по телефону: "Алексей Максимович хочет поговорить с вами". Я ответил, что говорить нам теперь не о чем, что я считаю наши отношенiя с ним навсегда кончеными.

1936 г.

ЕГО ВЫСОЧЕСТВО

Разбирая свои бумаги, нашел пакет с пометкой: "Петр Александров".

В пакете - пачка писем ко мне "Петра Александрова", затем рукопись его наброска "Одиночество", книжечка разсказов ("Петр Александров. Сон. Париж. 1921 год") и еще вырезка из парижской соцiалистической газеты "Дни" - статья М. А. Алданова, посвященная его кончине: он провел остаток своей жизни в эмиграции и умер на пятьдесят шестом году от рожденiя, в скоротечной чахотке..

Это был удивительный человек.

Алданов назвал его человеком "совершенно удивительной доброты и душевнаго благородства". Но он был удивителен и. многими другими качествами. Он был бы удивителен ими, если бы даже был простым смертным. А в нем текла царская кровь, он, избравшiй для своей литературной деятельности столь скромное имя, -Петр Александров, - в жизни носил имя куда более громкое: принц Петр Александрович Ольденбургскiй. Он был из рода, считающагося одним из самых древних в Европе, - последнiй из русской ветви принцев Ольденбургских, слившейся с родом Романовых, - был правнук Императора Павла Петровича, был женат на дочери Александра III (Ольге Александровне).

Крайнее удивленiе вызвал он во мне в первую же встречу с ним. Это было несколько лет тому назад, в Париже. Я зашел по какому-то делу в Земгор. Там, в прiемной, было множество народу и позади всех, у дверей, одиноко стоял какой-то пожилой человек, очень высокiй и на редкость худой, длинный, похожiй на военнаго и штатском. Я прошел мимо него быстро, но сразу выделил его из толпы. Он терпеливо ждал чего-то, стоял тихо, скромно, но вместе с тем так свободно, легко, прямо, что я тотчас подумал: "Какой-нибудь бывшiй генерал..." Я мельком взглянул на него, на мгновенiе испытал то пронзительное чувство, которое нередко испытываешь теперь при виде некоторых пожилых и бедных людей, знавших когда-то богатство, власть, знатность: он был очень чисто (по военному чисто) выбрит и вымыт и точно так же чист, аккуратен и в одежде, очень простой и дешевой: легкое непромокаемое пальто неопределеннаго цвета, бумажные воротнички, грубые ботинки военнаго англiйскаго образца... Меня удивил его рост, его худоба, - какая-то особенная, древняя, рыцарская, в которой было что-то даже как бы музейное, - его череп, совсем голый, маленькiй, породистый до явных признаков вырожденiя, сухость и тонкость красноватой, как бы слегка спаленной кожи на маленьком костлявом лице, небольшие подстриженные усы тоже красно-желтаго цвета и выцветшiе глаза, скорбные, тихiе и очень серьезные, под треугольно поднятыми бровями (вернее, следами бровей). Но удивительнее всего было то, что произошло вслед за этим: ко мне подошел один из моих знакомых и, чему-то улыбаясь, сказал:

- Его Высочество просит позволенiя представиться вам.

Я подумал, что он шутит: где же это слыхано, чтобы высочества и величества просили позволенiя представиться!

- Какое высочество?

- Принц Петр Александрович Ольденбургскiй. Разве вы не видели? Вон он, стоит у двери.

- Но как же это - "просит позволенiя представиться" ?

- Да видите ли, он вообще человек какой-то совсем особенный...

А затем я узнал, что он пишет разсказы из народнаго быта в духе. толстовских народных сказок. Вскоре после нашего знакомства он прiехал ко мне и привез ту самую книжечку, на счет которой и ходил в Земгор, печатая ее на свои средства в типографiи Земгора: три маленьких разсказа под общим заглавiем "Сон". Алданов, упоминая об этих разсказах, говорит:

"Средневековыя хроники с ужасом говорят о кровавых делах рода Ольденбургских... Один из Ольденбургских, Эгильмар, был особенно знаменит своей свирепостью... А потомок этого Эгильмара и правнук императора Павла Петровича писал разсказы из рабочей и крестьянской жизни, незадолго до кончины выразил желанiе вступить в Народно-Соцiалистическую партiю! Разные были в Россiи великiе князья. Были и такiе, что в 1917 году оказались пламенными республиканцами и изумляли покойнаго Родзянко красной ленточкой в петлице. Принц Ольденбургскiй не нацеплял на себя этой ленточки.

Тесная дружба, закрепленная в детстве, в день 1-го марта 1881 года" - день убiйства императора Александра II, - связывала его с Николаем II - и едва ли кто другой так безкорыстно любил Николая II. Но политику его он всегда считал безумной. Он пытался даже "переубедить" царя и, не доверяя своей силе убежденiя, хотел сблизить его с Толстым. Это одно уже дает представленiе об образе мысли и о душевном облике Ольденбургскаго. В нем не было ничего от "краснаго принца", от обязательного дли каждой династiи Филиппа Эгалитэ. Он никогда не гонялся н не мог гоняться за популярностью, которую было нетрудно прiоберести в его положенiи..."

Рассказы его были интересны, конечно, только тем, что тоже давали представление о его душевном облике". Он писал о "золотых" народных сердцах, внезапно прозревающих после дурмана революцiи и страстно отдающихся Христу. Его заветам братской любви между людьми, - "единственнаго спасенiя мiра во всех его страданiях", - писал горячо, лирически, но совсем неумело, наивно. Он, впрочем, и сам понимал это и, когда мы сошлись и подружились, не раз говорил мне со всей трогательностью своей безмерной скромности:

- Прости, ради Бога, что все докучаю тебе своими писанiями. Знаю, что это iдаже дерзко с моей стороны, знаю, что пишу я как ребенок... Но ведь в этом вся моя жизнь теперь. Пишу мало, редко, все больше только мечтаю, только собираюсь писать. Но мечтаю день и ночь и все-таки надеюсь, что напишу наконец что-нибудь путное...

Достаточно удивительно для принца царской крови и его "Одиночество". В нем есть такiе строки:

- "Конец сентября. Погожiй день. Кругом полосы изумрудных зеленей, желтаго жнивья, черных взметов; тихо летают нити серебряной паутины, темнеют еще не успевшiя облететь дубравы, далеко, между островами лесов, белеют церкви. Я верхом. На рыску две борзыя собаки, белый кобель и красная; сука, идут у самых ног лошади. Кабардинец, слегка покачиваясь, мягко ступает по ровным зеленям. Я постепенно погружаюсь в какую-то полудремоту. Поводья выпали из рук, лежат, свесившись с шеи лошади; я не поднимаю их, боясь пошевелиться, чтобы не нарушить охватившего все мое существо блаженнаго оцепененiя..."

- "Из-под ног лошади выскакивает русак, лошадь вздрагивает, я невольно хватаюсь за поводья. "Ату его, ату его!" - что есть силы кричу я, скача за собаками белый кобель достает его, сшибает на зеленя..."

"еду проселком. Собаки, высунувши языки, тяжело дыша, идут позади лошади. Постепенно угар травли проходит. Вспоминаю об охватившей меня сладкой дремоте, стараюсь снова привести себя в то же состоянiе, но напрасно... Зачем не слышу я Ея звонкаго смеха, не вижу Ея больших добрых глаз, Ея ласковой улыбки? Неужели навсегда, на всю жизнь разлука, одиночество?"

- "Въезжаю в село. Весело гудят молотилки, хлопают о землю цепы... Недалеко от церкви, на выгоне, останавливаюсь около закоптелой кузницы: - Семен, а Семен, несколько раз повторяю я, не слезая с лошади. - Из сарая выходит маленькiй плотный мужик, подходит к лошади, здоровается, ласково глядит на меня снизу вверх, улыбается.

- Здравствуй, Семен. Не зайдешь ли сегодня ко мне вечерком посидеть, побеседовать? - робко, почти с мольбой спрашиваю я его, боясь отказа. - Что ж, зайду, спасибо, - отвечает он просто, теребя второченнаго русака..."

- "Недалеко за селом моя усадьба. Грустно стоит заколоченный белый дом с колоннами и мезонином, направо конюшни, налево - флигельке, в котором поселился я. Меня встречает старик рабочiй. Я слезаю с лошади, он берет ее под уздцы, уводит в конюшню. Вхожу во флигель. Выпиваю несколько рюмок водки, наскоро обедаю. Сажусь в кресло, стараюсь читать, но не могу прочесть и страницы... Подхожу к окну, гляжу на двор, на заколоченный дом, иду к столу, наливаю стакан водки, залпом выпиваю..."

3ная, что в этих строках нет ни одного слова выдумки, трудно читать их, не качая головой: какой странный человек! А что выдумки в них нет, об этом он сам говорил мне. Написав "Одиночество", он особенно просил меня помочь ему напечатать его где-нибудь со своей обычной детской простосердечностью и застенчивостью:

- Не скрою от тебя, это мне доставило бы большую радость. Мне набросок очень дорог, потому что в нем, прости за интимность, все правда, - то, что пережито мной лично и что очень мучило меня когда то... то есть, тогда, когда мы разошлись с Олей... с Ольгой Александровной...

Перечитывая эти строки, опять задаю себе все тот же вопрос, который постоянно приходит мне в голову при воспоминанiи о покойном: но кто же, в конце концов, был этот принц, робко просившiй кузнеца провести с ним вечер, человек, с истинно святой простотой называвшiй при посторонних Николая II - Колей? (Да, однажды, на одном вечере у одного нашего знакомаго, где большинство гостей были старые революцiонеры, он, слушая их оживленную беседу, совершенно искренно воскликнул: "Ах, какiе вы все милые, прелестные люди! И как грустно, что Коля никогда не бывал на подобных вечерах! Все, все было бы иначе, если бы вы с ним знали друг друга!"). Ответить на этот вопрос, - что за человек был он, - я точно никогда не мог. Не могу и теперь. Некоторые называли его просто "ненормальным". Все так, но ведь и святые, блаженные были "ненормальны"...

Письма ко мне тоже очень рисуют его. Привожу некоторыя строки из них:

- ... Я поселился в окрестностях Байоны, на собственной маленькой ферме, занимаюсь хозяйством, завел корову, кур, кроликов, копаюсь в саду и в огороде... По субботам езжу к родителям, которые живут неподалеку, в окрестностях Сэн-Жан-дэ-Люз... Давно ничего не писал; даже не могу кончить начатаго еще летом разсказа; когда кончу, пришлю его Тебе с просьбой подвергнуть самой строгой критике... Очень соскучился по парижским знакомым... Переношусь мысленно в вашу парижскую квартиру: как было мне уютно у вас и как хорошо говорилось! Никогда не забуду вашего более чем добраго отношенiя ко мне... (1921 г.)

- ... Спасибо Тебе, большое за ласковое, доброе и милое письмо! Радуюсь от души, что Ты опять принялся за работу. Ты пишешь, что вы собираетесь на юг, что в Париже дорого и холодно... Прiезжайте в наши края, тут и теплее и дешевле. Этим летом, прежде чем поселиться на ферме, я два раза останавливался в одном пансiончеке в предместье Сэн-Жан-дэ-Люз. Платил двадцать франков за все, стол отличный, комнаты, конечно, далеко не роскошны, но чисты и прiятны, хозяйки, мать и две дочери, баски, потомки знаменитаго китолова, патрiархальны, симпатичны, я чувствовал себя у них, как дома... (1921 г.)

. . . Здесь стояли холода, теперь настала дождливая погода, море бушует... Настроенiе у меня не радостное, хочется поскорее весны, думается, что с ней пройдет и тоска. Сегодня начал писать, но что то не пишется, не нахожу слов для выраженiя мысли, изображенiя картины... (1922 г.)

... Своим письмом Ты меня несказанно обрадовал. Спасибо Тебе большое за все, что Ты дли меня сделал... Начал писать задуманную повесть, но пишу с большим трудом. Погода ужасная, бури, дождь; может быть, с весной, с солнцем станет на душе легче, а пока тоска и страшно одиноко... Очень прошу Тебя не отказать сообщить мне, когда будет напечатан мой разсказ в "Сполохах" и где можно купить этот журнал? С нетерпением жду свиданiя с Тобой в Парижi... (1922 г.)

В сущности я знал его мало: встречал не часто, - мы все жили в разных местах, - до эмиграцiи даже не видал никогда, сведенiй о его прежней жизни, в Россiи, имею немного:

До войны он, в чине генерала-майора, командовал стрелками императорской фамилiи... в 1917 году вышел в отставку и поселился в деревне, в Воронежской губернiи, где мужики - тоже довольно странная исторiя - предлагали ему кандидатуру в Учредительное Собранiе... потом, с наступленiем террора, бежал во Францiю и большей частью жил по соседству со своим отцом Александром Петровичем Ольденбургским, на этой ферме под Байоной (которую, кстати сказать, он завещал своему бывшему денщику, тоже бежавшему вместе с ним из Россiи и неотлучно находившемуся при: нем почти до конца его жизни в качестве и слуги и друга)... Неизвестен мне полностью и его характер, - Бог выдает, может быть, были; в нем кроме" тех черт, которыя знал я, и другiя какiя-нибудь. Я же знал только прекрасные: эту действительно "совершенно исключительную доброту", это "душевное благородство", равное которому надо днем с огнем искать, необыкновенную простоту и деликатность в обращенiи с людьми, редкую нежность в дружбе, горячее и неустанное стремленiе ко всему, что дает человеческому сердцу мир, любовь, свет и радость...

Сперва он жил под Парижем, - и тут мы встречались чаще всего, - потом, как уже сказано выше, под Байоной. Потом он неожиданно, к общему нашему изумленiю, вторично женился: встречаю его как то в нашем консульстве (это было еще до признанiя Францiей большевиков, тогда, когда Посольство на улице Гренелль еще оставалось в нашем эмигрантском распоряженiи) и вдруг он как-то особенно нежно обнимает меня и говорит: "Не дивись, я тебя представлю сейчас моей невесте... Мы с ней пришли сюда как раз по .нашему делу, насчет исполненiя разных формальностей, нужных нам для свадьбы..." Брачная жизнь его продолжалась, однако, опять недолго. Недолго после, того и прожил он. Через год, прiехав весной искать дачу в Вансе (возле Ниццы), мы с женой вдруг встретили его там: одиноко сидит возле кафе на площади, увидав нас удивленно вскакивает, спешит навстречу:

- Боже, как я рад! Вот не чаял!

- А ты зачем и почему здесь?

Он махнул рукой и заплакал:

- Видишь: даже не смею обнять тебя и поцеловать руку Вере Николаевне, у меня внезапно открылась чахотка, послали сюда лечиться, спасаться югом...

Юг ему не помог. Он переехал в Париж, жил свою последнюю зиму в санаторiи. Но не помогла и санаторiя: к весне его опять перевезли на Ривьеру, где он вскоре и скончался - в бедности, в полном одиночестве...

Той зимой он в последнiй раз посетил меня. Попросил письмом позволенiя прiехать. "Умоляю Тебя, как только это будет Тебе возможно, назначь мне свиданiе по очень важному для меня делу..." И вскоре, как то вечером, прiехал - едва живой, задыхающейся, весь облитый дождем. И дело его оказалось такое, что мне и теперь больно вспоминать о нем: его хотели взять в опеку, объявить умалишенным (все из за того, что он подписал ферму под Байоной своему денщику), и вот он приехал просить меня написать куда-то удостоверенiе, что я нахожу его в здравом уме и твердой памяти...

- Но, дорогой мой, помилуй, какое же может иметь значенiе мое удостоверенiе?

- Ах, ты не знаешь: очень большое! Если можешь, пожалуйста, напиши!

Я, конечно, написал. Но вскоре смерть освободила его от всех наших удостоверений.

Гроб его стоит теперь в подземелье русской церкви в Каннах, ожидая Россiи, успокоенiя в родной земле.

1931 г.

КУПРИН

Это было давно - когда я только что узнал о его существованiи, впервые увидал в "Русском Богатстве" его имя, которое все тогда произносили с ударенiем на первом слоге, и этим ударенiем, как я видел Это впоследствiи, почему-то так оскорбляли его, что он, как всегда в минуты гнева, по звериному щурил глаза, и без того небольшiе, и вдруг запальчиво бормотал своей обычной армейской скороговоркой, ударяя на последнiй слог:

- Я - Куприн и всякаго прошу это помнить. На ежа садиться без штанов не советую.

Сколько в нем было когда-то этого зверинаго - чего стоит одно обонянiе, которым он отличался в необыкновенной степени! И сколько татарскаго! Насчет многаго, что касалось его личной жизни, он был очень скрытен, так что, несмотря на всю нашу большую и такую долгую близость, я плохо знаю его прошлое. Знаю, что он учился в Москве, сперва в кадетском корпусе, потом в Александровском военном училище, недолгое время был офицером, на русско-австрiйской границе, а затем чем только не был! Изучал зубоврачебное дело, служил в каких-то конторах, потом на каком-то заводе, был землемером, актером, мелким журналистом...

Кто был его отец? Кажется, военный врач, благодаря чему Александр Иванович и попал в кадетскiй корпус. Знаю еще, что он рано умер и что вдова его оказалась в такой бедности, что принуждена была жить в московском "Вдовьем доме". Про, ее знаю, что, по происхождение, она была княжна с татарской фамилiей, и всегда видел, что Александр Иванович очень гордился своей татарской кровью. Одну пору (во время своей наибольшей славы) он даже носил цветную тюбетейку, бывал в ней в гостях и, в ресторанах, где садился так широко и важно, как пристало бы настоящему хану, и особенно узко щурил глаза. Это была пора, когда издатели газет, журналов и сборников на лихачах гонялись за ним по этим ресторанам, в которых он проводил дни и ночи со своими случайными и постоянными собутыльниками, и униженно умоляли его взять тысячу, две тысячи рублей авансом за одно только обещанiе не забыть их при случае своей милостью, а он, грузный, большелицый, только щурился, молчал и вдруг отрывисто кидал таким зловещим, шопотом: "геть сiю же минуту к чертовой матери!", что робкiе люди сразу словно сквозь землю проваливались. Но даже и тогда, в эту самую плохую его пору, много было в нем и совсем другого, столь же характернаго для него: наряду с большой гордостью много неожиданной скромности, наряду с дерзкой запальчивостью много доброты, отходчивости, застенчивости, часто принимавшей какую-то даже жалостную форму, много наивности, простодушiя, хотя порой и наиграннаго, много мальчишеской веселости и того милаго однообразия с которым он все изъяснялся в своей постоянной любви к собакам, к рыбакам, к цирку, к Дурову, к Поддубному - и к Пушкину, к Толстому, - тут он, впрочем, неизменно говорил только о лошади Вронскаго, о "прелестной, божественной Фру-Фру", - и еще к Киплингу. В последнiе годы критики не раз сравнивали его самого с Киплингом. Сравнивали, разумеется, неудачно, - Киплинг возвышался в некоторых своих вещах до подлинной генiальности, Киплинг был настолько велик, как поэт, и настолько своеобразен, един в своем роде, что кого же можно с ним сравнить? Но что Куприн мог любить его, вполне естественно.

Я поставил на него ставку тотчас после его перваго появленiя в "Русском Богатстве" и потому с радостью услыхал однажды, гостя у писателя Федорова в Люстдорфе, под Одессой, что к нашим сожителям по даче Карышевым прiехал писатель Куприн, и немедля пошел с Федоровым знакомиться с ним. Лил дождь, но все-таки дома мы его не застали, - "он верно, купается", сказали; нам. Мы сбежали к морю и увидали неловко вылезающаго из воды невысокаго, слегка полнаго и розоваго телом человека лет тридцати, стриженнаго каштановым ежиком, близоруко разглядывающаго нас узкими глазами. - "Куприн?" - "Да, а вы?" - Мы назвали себя, и он сразу просiял дружеской улыбкой, энергично пожал наши руки своей небольшой рукой (про которую Чехов сказал мне однажды: "Талантливая рука!"). После знакомства мы сошлись с ним удивительно быстро,- в нем тогда веселости, и добродушiя было так много, что на всякiй вопрос о нем, - кроме того, что касалось его семьи, его детства, - он отвечал с редкой поспешностью и готовностью своей отрывистой скороговоркой: "Откуда я сейчас? Из Кiева... Служил в полку возле австрiйской границы, потом полк бросил, хотя званiе офицера считаю самым высоким... Жил и охотился в Полесье, - никто даже себе и представить не может, что такое охота на глухарей перед разсветом! Потом за гроши писал всякiя гнусности для одной кiевской газетки, ютился в трущобах среди самой последней сволочи... Что я пишу сейчас? Ровно ничего, - ничего не могу придумать, а положенiе ужасное - посмотрите, например: так разбились штиблеты, что в Одессу не в чем поехать... Слава Богу, что милые Карышевы прiютили, а то бы хоть красть..."

В это чудесное лето, в южныя теплыя звездныя ночи мы с ним без конца скитались и сидели на обрывах над бледным летаргическим морем, и я все приставал к нему, чтобы он что-нибудь написал, хотя бы просто для заработка.

- "Да меня же никуда не примут", жалостливо скулил он в ответ. - "Но ведь вы уже печатались!" - "Да, а теперь, чувствую, напишу такую ерунду, что не примут". - "Я хорошо знаком с Давыдовой, издательницей "Мiра Божьяго", - ручаюсь, что там примут". - "Очень благодарю, но что ж я напишу? Ничего не могу придумать!" - "Вы знаете, например, солдат, - напишите что-нибудь о них. Например, как какой-нибудь молодой солдат ходит ночью на часах и томится, скучает, вспоминает деревню..." - "Но я же не знаю деревни!" - "Пустяки, я знаю, давайте придумывать вместе..." - Так и написал он свою "Ночную смену", которую мы послали в "Мiр Божiй", потом еще какой-то разсказик, который я немедленно отвез в Одессу, в "Одесскiя Новости", - сам он почему-то "ужасно боялся", - и за который мне удалось тут же схватить для него 25 рублей авансом. Он ждал меня на улице и, когда я выскочил к нему из редакцiи с двадцатипятирублевкой, глазам своим не поверил от счастья, потом побежал покупать себе "штиблеты", потом на лихаче помчал меня в приморскiй ресторан "Аркадiю" угощать жареной скумбрiей и белым бессарабским вином... Сколько раз, сколько лет и какой бешеной скороговоркой кричал он мне во хмелю впоследствiи:

- Никогда не прощу тебе, как ты смел мне благодетельствовать, обувать меня, нищаго, босого!

Странно вообще шла наша дружба в теченiе целых десятилетiй: то бывал он со мной нежен, любовно называл Ричардом, Альбертом, Васей, то вдруг озлоблялся, даже трезвый: "Ненавижу, как ты пишешь, у меня от твоей изобразительности в глазах рябит. Одно ценю, ты пишешь отличным языком, а кроме того отлично верхом ездишь. Помнишь, как мы закатывались в Крыму в горы?" Про хмельного я уж и не говорю: во хмелю, в который он впадал, несмотря на все свое удивительное здоровье, от одной рюмки водки, он лез на ссоры чуть не со всяким, кто попадался ему под руку. Дикая горячность его натуры была вообще совершенно поразительна, равно как и переменчивость настроенiй. Чем больше я узнавал его, тем все больше думал, что нет никакой надежды на его мало-мальски правильную, обыденную жизнь, на планомерную литературную работу: мотал он свое здоровье, свои силы и способности с расточительностью невероятной, жил где попало и как попало с бесшабашностью человека, которому все трын трава...

Первые годы нашего знакомства чаще всего мы встречались в Одессе, и тут я видел, как он опускается все больше и больше, дни проводит то в порту, то в самых низких кабачках и пивных, ночует в самых страшных номерах, ничего не читает и ни кем не интересуется, кроме портовых рыбаков, цирковых борцов и клоунов... В ту пору он особенно часто говорил, что "писателем он стал совершенно случайно, хотя с великой страстью, даже сладострастiем придавался при встречах со мной смакованiем всяких острых художественных наблюденiй н очень часто проявлял какiя-то едкiя душевныя склонности - охоту, например, к издевательству над людьми; "Взять какого-нибудь болвана, часто говорил он с упоенiем, взять какую-нибудь самолюбивую бездарность и одурачить ее самыми безстыдными похвалами, вообще всячески "развертеть" ее, - да что же может быть слаще этого?"

Потом в жизни его вдруг выступил резкiй перелом: он попал в Петербург, вошел в близость с литературной средой, неожиданно женился на дочери Давыдовой, в дом которой я ввел его, стал хозяином "Мiра Божьяго", потому что Давыдова умерла через несколько дней после того, как он совершенно внезапно сделал предложенiе ея дочери, жить стал в достатке, с замашками барина, все больше делаясь своим человеком и в высших литературных кругах, главное же, стал много писать и каждой своей новой вещью завоевывал себе все большiй успех. В эту пору он написал свои лучшiя вещи: "Конокрад", "Болото", "Трус", "Река Жизни", "Гамбринус"... Когда появился его "Поединок", слава его стала особенно велика...

Восемнадцать лет тому назад, когда мы жили с ним и его второй женой уже в Париже, - самыми близкими соседями, в одном и том же доме, - и он пил особенно много, доктор, осмотревший его, однажды твердо сказал нам:

"Если он пить не бросит, жить ему осталось не больше шести месяцев". Но он и не подумал бросить пить и держался после того еще лет пятнадцать, "молодцом во всех отношенiях", как говорили некоторые. Но всему есть предел, настал конец и редким силам моего друга: года три тому назад, прiехав с юга, я как-то встретил его на улице и внутренне ахнул: и следа не осталось от прежняго Куприна! Он шел мелкими, жалкими шажками, плелся такой худенькiй, слабенькiй, что, казалось, первый, порыв ветра сдует его с ног, не сразу узнал меня, потом обнял с такой трогательной нежностью; с такой грустной кротостью, что у меня слезы навернулись на глаза. Как-то я получил от него открытку в две-три строчки, - такiе крупные, дрожащiя каракули и с такими нелепыми пропусками букв, точно их выводил ребенок... Все это и было причиной того, что за последнiе два года я не видал его ни разу, ни разу не навестил его: да простит мне Бог - не в силах был видеть его в таком состоянiи...

Прошлым летом, проснувшись утром под Парижем в поезде, на возвратном пути из Италiи, и развернув газету, поданную мне вагонным проводником, я был поражен совершенно неожиданным для меня известiем:

"Александр Иванович Куприн возвратился в СССР...."

Никаких политических чувств по отношенiю к его "возвращению" я, конечно, не испытал. Он не уехал в Россiю, - его туда увезли, уже совсем больного, впавшаго в младенчество. Я испытал только большую грусть при мысли, что уже никогда не увижу его больше.

Перечитывая Куприна, думая, между прочим, о времени его славы, вспоминаю его отношенiе к ней. Другiе - Горькiй, Андреев, Шаляпин - жили в непрестанном упоенiи своими славами, в непрерывном чувствованiи их не только на людях, на всяких публичных собранiях, но и в гостях, друг у друга, в отдельных кабинетах ресторанов, - сидели, говорили, курили с ужасной неестественностью, каждую минуту подчеркивали избранность своей компанiи и свою фальшивую дружбу этими к каждому слову прибавляемыми "ты, Алексей, ты, Леонид, ты, Федор..." А Куприн, даже в те годы, когда мало уступал в россiйской славе Горькому, Андрееву, нес ее так, как будто ничего новаго не случилось в его жизни. Казалось, что он не придает ей ни малейшаго значенiя. Дружит, не разстается только с прежними и новыми друзьями и собутыльниками вроде пьяницы и босяка Маныча. Слава и деньги дали ему, казалось, одно - уже полную свободу делать в своей жизни то, чего моя нога хочет, жечь с двух концов свою свечу, посылать к чорту все и вся.

- Я не честолюбив, я самолюбив, - как-то сказал я ему по какому-то поводу.

- А я? - быстро спросил он. И на минуту задумался, сощурив, по своему обыкновенiю, глаза и пристально вглядываясь во что-то вдали. Потом зачастил своей армейской скороговоркой: - Да, я тоже. Я самолюбив до бешенства и от этого застенчив иногда до низости. А на честолюбiе не имею даже права. Я писателем стал случайно, долго кормился чем попало, потом стал кормиться разсказишками, - вот и вся моя писательская исторiя...

Он это часто повторял - "я стал писателем случайно". Это, конечно, не правда, опровергается его же собственными автобiографическими признанiями в "Юнкерах". Но вот что правда - это то, что, выйдя из полка и кормясь потом действительно чем попало, он кормился между прочим при какой-то кiевской газетке не только журнальной работой, но и "разсказишками". Он мне говорил, что эти "разсказишки" он сбывал "за сущiе гроши, но очень легко", а писал "на бегу, на лету, посвистывая" и ловко попадая, по своей талантливости, во вкус редактору и читателям. И с той же ловкостью он продолжал писать - уже не для кiевской газетки, а для толстых журналов.

Я сказал: "по своей талантливости". Нужно сказать сильней - большой талантливости. Всем известно, в какой среде он рос, где и как провел свою молодость и с какими людьми общался всю свою последующую жизнь. А что он читал? И где и когда? В своем автобiографическом письме к критику Измайлову он говорит:

- Когда я вышел из полка, самое тяжелое было то, что у меня не было никаких знанiй, ни научных, ни житейских. С ненасытимой и до сей поры жадностью я накинулся на жизнь и на книги...

Но надолго ли накинулся он на книги (если только правда, что "накинулся")? Во всяком случае слова "и до сей поры" - весьма сомнительны. Все его развитiе, все образованiе совершалось тоже "на лету", давалось ему и усваивалось им по его способностям легко, следствием чего и вышло то, что в смысле - как бы это сказать? - интеллигентности, что ли,- уровень его произведенiй был вполне обычный. Нужно помнить еще и то, что он всю жизнь пил, так что даже удивительно, как он мог при этом писать, да еще нередко так ярко, крепко, здраво, вообще в полную противоположность с тем, как он жил, каким был в жизни, а не в писательстве.

Как он жил, каким он был в жизни, известно. И вот что замечательно: та разница, которая была между тем, как он жил и как писал. Критики без конца говорили о необыкновенной "стихiйности", "непосредственности" его произведений, о той "первичности переживанiй, которыми они пленяют". Читаешь о нем и сейчас то же самое; "Помешали Куприну стать великим писателем только стихiйность его дарованiй и истинно русская небережливость, слишком большое доверiе к "нутру", в ущерб законченности и отделанности во всех смыслах... то, что он "не кончил консерваторiи", как говорили символисты о бытовиках... в своем творчестве Куприн, по самой природе своей, не книжный человек, не вдохновлялся литературными сюжетами... Ни в нем, ни в его героях не было двойственности..." Все это требует больших оговорок. Точно ли не было двойственности в нем? Жил он действительно "стихiйно", "непосредственно", "по нутру" - тут ему и впрямь всякое море было по колено, тут он так не ценил ни своего тела, ни ума, ни сердца, ни своей репутацiи, что был и еще долго будет притчей во языцех. А каким был как писатель? Нет, "консерваторiю" он проходил (это уже другое дело, какую именно). И в силу его талантливости, той быстроты, с которой он набивал руку в писательстве, далеко не все шло ему на пользу тут.

Это еще мелочи, - то, что не мало было в его разсказах даже и средней поры его писательства таких пошлых выраженiй, как "шикарная женщина", "шикарный ресторан", "железный закон борьбы за существованiе", "его нежная, почти женственная натура содрогалась от грубых прикосновенiй действительности с ея бурными, но суровыми нуждами", "стройная, грацiозная фигура Нины, личико которой обрамляли пряди пепельных волос, неотступно носилась перед его умственным взором..." Это еще полбеды, - беда в том, что в талантливость Куприна входил большой дар заражаться и пользоваться не только мелкими шаблонами, но и крупными, не только внешними, но и внутренними. И выходило так: требуется что-нибудь подходящее для кiевской газетки? пожалуйста, - в пять минут сделаю и, если нужно, не побрезгаю писать вроде того, что "заходящее солнце косыми лучами освещало вершины дерев..."; надо писать разсказ для "Русскаго Богатства"? И за этим дело не постоит, - вот нем "Молох":

3аводскiй гудок протяжно ревел, возвещая начало рабочаго дня. Густой, хриплый звук, казалось, выходит из-под земли и низко разстилался по ея поверхности..."

Разве плохо для вступленiя в смысле литературности? Все честь честью - вплоть до пошлаго ритма этих двух предложенiй, который едва ли уступит ритму фразы о заходящем солнце с его косыми лучами. Все как надо и дальше, есть все, что требуется по образцам даннаго времени, и все, что полагается для разсказа о "Молохе": "Нужная, почти женственная натура" болезненно-нервнаго интеллигента, инженера Боброва, который доходит на своей, "страдальческой" службе капитализму до морфинизма, "акула" капитализма Квашнин, выдающiй замуж за своего служащаго, подлаго карьериста, эту "стройную, грацiозную" Нину, дочь другого заводскаго служащего и возлюбленную Боброва, с целью сделать ее своей любовницей, бунт доведенных до отчаянiя голодом и холодом рабочих, пожар завода...

Я всегда помнил те многiя большiя достоинства, с которыми написаны его "Конокрады", "Болото", "На покое", "Лесная глушь", "Река жизни", "Трус", "Штабс-капитан Рыбников", "Гамбринус", чудесные разсказы о Балаклавских рыбаках и даже "Поединок" или начало "Ямы", но всегда многое задавало меня даже и в этих разсказах. Вот, например, в "Реке. жизни", предсмертное письмо застрелившагося в номерах "Сербiя" студента: "Не я один погиб от моральной заразы... Все прошлое поколение выросло в духе набожной тишины, насильственнаго почтенiя к старшим, безличности и безгласности. Будь же проклято это подлое время, время молчанiя и нищенства, это благоденственное и мiрное житiе под безмолвной сенью благочестивой реакцiи!" Это ли не "литература"? Потом я долго не перечитывал его и, когда теперь решил перечесть, тотчас огорчился: я сперва стал только перелистывать его книги и увидал на них множество моих давнишних карандашных отметок. Вот кое-что из того, что я отмечал:

- Это была страшная и захватывающая картина (картина завода). Человеческiй труд кипел здесь, как огромный и прочный механизм. Тысяча людей собрались сюда с разных концов земли, чтобы, повинуясь железному закону борьбы за существованiе, отдать свои силы, здоровье, ум и энергiю за один только шаг вперед промышленнаго прогресса... ("Молох")

- Весь противоположный угол избы занимала большая печь, и с нея глядели, свесившись вниз, две детскiя головки с выгоравшими на солнце волосами... В углу перед образом, стоял пустой стол, и на металлическом пруте спускалась с потолка висячая убогая лампа с черным от копоти, стеклом. Студент присел около стола, и тотчас ему стало скучно и тяжело, как будто он пробыл здесь много, много часов в томительном и вынужденном бездействiи...

- Окончив чай, он (мужик) перекрестился, перевернул чашку вверх дном, а оставшiйся крошечный, кусочек сахару бережливо положил обратно в коробочку...

- В оконное стекло билась и настойчиво жужжала муха, точно повторяя все одну и ту же докучную, безконечную жалобу...

- К чему эта жизнь? - говорил он (студент) со страстными слезами на глазах. - Кому нужно это жалкое, нечеловеческое прозябанiе? Какой смысл в болезнях и смертях милых, ни в чем не повинных детей, у которых высасывает кровь уродливый болотный кошмар... ("Болото").

- Странный звук внезапно нарушил глубокое ночное молчанiе... Он пронесся по лесу низко, над самой землею, и стих... ("Лесная глушь").

- Он открывал глаза и фантастическiе звуки превращались в простой скрип полозьев, в звон колокольчика на дышле; и по-прежнему разстилались и налево и направо спящiя белые поля, по-прежнему торчала перед ним черная, согнутая спина очередного ямщика, по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы и мотались завязанные в узел хвосты...

- Позвольте представиться: местный пристав и, так сказать, громовержец, Ирисов, Павел Афиногенович... ("Жидовка").

Право, трудно было не отмечать все эти тысячу раз петыя и перепетыя, обязательно "свешивающiяся с печки" детскiя головки, этот вечный огрызок сахару, муху, которая "точно повторяла докучную жалобу", чеховскаго студента из "Болота", тургеневскiй "странный звук, внезапно пронесшiйся по лесу", толстовскую дремоту в санях ("по-прежнему равномерно двигались лошадиные крупы..."), этого громовержца пристава, фамилiя котораго уж непременно Ирисов или Гiацинтов, а отчество Афиногенович или Ардалiонович - и опять это самое что ни на есть чеховское в "Мелюзге": разговоры затерянных где-то в северных снегах учителя и фельдшера:

- Иногда учителю начинало казаться, что он, с тех пор, как помнит себя, никуда не выезжал из Курши... что он только в забытой сказке или во сне слышал про другую жизнь, где есть цветы, сердечные, вежливые люди, умныя книги, женскiе нежные голоса и улыбки...

- Я всегда, Сергей Фирсыч, думал, что это хорошо - приносить свою, хоть самую малюсенькую пользу, - говорил учитель фельдшеру. - Я гляжу, например, на какое-нибудь прекраснейшее зданiе на дворец или собор, и думаю: пусть имя архитектора останется бсзсмертным на веки вечные, я радуюсь его славе и я совсем ему не завидую. Но ведь и незаметный каменщик, который тоже с любовью клал свой кирпич и обмазывал его известкой, разве он также не может чувствовать счастья и гордости? И я часто думаю, что мы с тобой - крошечные люди, мелюзга, но если человечество станет когда-нибудь свободным и прекрасным...

В разсказе "Нарцыс" я отметил описание светскаго салона, какую-то баронессу и ея прiятельницу Бэтси, - да, это уж неизбежно: Бэтси - и грозовой вечер, - "в густом, раскаленном воздухе чувствовалась надвигающаяся гроза", - и тот первый поцелуй влюбленных, который уже тысячу раз соединяли, писатели с "надвигающейся грозой"... В "Яме" отметил то место, где "огоньки зажглись в "зеленых длинных египетских глазах артистки", пенiе которой так потрясло девиц публичнаго дома, что даже сам автор воскликнул совершенно серьезно: "Такова власть генiя!"

Потом я стал читать дальше, взял первую попавшуюся под руку книгу, прочел первый разсказ и огорчился еще больше. Книга эта начинается разсказом "На разъезде". Содержанiе его таково: едут по железной дороге в одном и том же купе случайно встретившiеся в пути какой-то молодой человек, молодая женщина, у которой была "тоненькая, изящная фигурка и развевающiеся пепельные волосы", и ея муж, гнусный старик чиновник, изображенный крайне ядовито: "Господин Яворскiй не умел и не мог ни о чем говорить, кроме своей персоны, собственных ревматизмов и геморроев и на жену смотрел, как на благопрiобретенную собственность..." Этот старик день и ночь наставляет, пилит свою несчастную "собственность", ревнует ее к молодому человеку, говорит и ему грубости и, тем самым еще более раздувает загоравшуюся между молодыми людьми любовь, в которой они в конце концов и признаются друг другу на остановке на каком-то разъезде где их поезд оказывается рядом с другим, встречным, поездом, а признавшись, перебегают в этот поезд, решив бросить старика и соединиться навеки. Тут молодой человек страстно воскликнул: "Навсегда? На всю жизнь?" И молодая женщина "вместо ответа спрятала свое лицо у него на груди"...

Потом я перечитал то, что больше всего забыл: "Одиночество", "Святую любовь", "Ночлег" и военные рассказы: "Ночная смена", "Поход", "Дознанiе", "Свадьба"... Первые три разсказа опять оказались слабы: и по неубедительности фабул и по исполненiю, - написаны под Мопассана и Чехова и опять уж так ладно, так гладко, так умело... "У Веры Львовны вдруг явилось непреодолимое желанiе прильнуть как можно ближе к своему мужу, спрятать голову на сильной груди этого близкаго человека, согреться его теплотой... То и дело легкiя тучки набегали на светлый и круглый месяц и вдруг окрашивались причудливым золотым сiянiем... Вера Львовна впервые в своей жизни натолкнулась на ужасное сознанiе, приходящее рано или поздно в голову каждаго чуткаго, вдумчиваго человека, - на сознанiе той неумолимой, непроницаемой преграды, которая вечно стоит между двумя близкими, людьми..." И в этом разсказе, как и в предыдущих, что ни слово, то пошлость. Но в военных рассказах дело пошло уже иначе, я все чаще стал внутренне восклицать: отлично! Тут опять все немножко не в меру ладно, гладко, опытно, но все это переходит в подлинное мастерство, все другой пробы, особенно "Свадьба", разсказ не заставляющiй, не в пример прочим названным, думать: "ох, сколько тут Толстого и Чехова!" - разсказ очень жестокiй, отдающiй злым шаржем, но и блестящiй. А когда я дошел до того, что принадлежит к поре. высшаго развитiя купринскаго таланта, к тому, что я выделил выше, - "Конокрады", "Болото" и так далее, - я, читая, уже не мог думать о недостатках этих разсказов, хотя в числе их есть и крупные: то дешевая идейность, желанiе не отстать от духа своего времени в смысле обличительности и гражданскаго благородства, то заранее обдуманное намеренiе поразить драматической фабулой и почти свирепым реализмом... Я уже не думал о недостатках, я только восхищался разнообразными достоинствами разсказов, тем, что преобладает в них: свободой, силой, яркостью повествованiй, его метким и без излишества щедрым языком...

Вот еще статья о нем - строка человека, долго и близко его знавшего, известнаго критика Пильскаго:

- Куприн был откровенен, прям, быстр на ответы, в нем была радостная и открытая пылкость и безхитростность, теплая доброта ко всему окружающему... Временами его серо-синие глаза освещались чудесным светом, в них сiяли и трепетали крылья таланта... Он до самых последних лет мечтал о совершенной независимости, о героической смелости, его восхищали времена "железных времен, орлов и великанов"...

В этом дурном роде будут еще не мало писать, будут опять и опять говорить, сколько было в Куприне "первобытнаго, зверинаго", сколько любви к природе, к лошадям, собакам, котикам, птицам... В последнем есть, конечно, много правды, и я вовсе не хотел сказать, говоря о разнице между Куприным писателем и Куприным человеком, - таким, каким его характеризуют почти все, - будто никак не проявлялся человек в писателе: конечно, все таки проявлялся, и чем дальше, тем все больше. "Теплая доброта Куприна ко всему живущему" или, как говорит другой критик: "купринское благословенiе всему мiру", это тоже было. Однако, надо помнить, что было только в последней поре жизни и творчества Куприна.

1938 г.

Страницы: 1 2 3 4 5 6
© 2000- NIV