Воспоминания Бунина (страница 2)

Страницы: 1 2 3 4 5 6

РАХМАНИНОВ

При моей первой встрече с ним в Ялте произошло между нами нечто подобное тому, что бывало только в романтическiе годы молодости Герцена, Тургенева, когда люди могли проводить целыя ночи в разговорах о "прекрасном, вечном, о высоким искусстве, впоследствии, до его последняго отъезда в Америку, встречались мы с ним от времени до времени очень дружески, по все же не так, как в ту встречу, когда, проговорив чуть не всю ночь на берегу моря, он обнял меня и сказал; "Будем друзьями навсегда!" Уж очень различны были наши жизненные пути, судьба все разъединяла нас, встречи наши были всегда случайны, чаще всего недолги и была, мне кажется, вообще большая сдержанность в характере моего высокаго друга. А в ту ночь мы были еще молоды, были далеки от сдержанности, как-то внезапно сблизились чуть не с первых слов, которыми обменялись в большом обществе, собравшемся, уже не помню почему, на веселый ужин в лучшей ялтинской гостинице "Россiя". Мы за ужином сидели рядом, пили шампанское Абрау-Дюрсо, потом вышли на террасу, продолжая разговор о том паденiи прозы и поэзiи" что совершалось в то время в русской литературе, незаметно спустились во двор гостиницы, потом на набережную, ушли на мол, - было уже поздно, нигде не было ни души, - сели на какiе-то канаты, дыша их дегтярным запахом и этой какой-то совсем особой свежестью, что присуща только черноморской воде, и говорили, говорили все горячей и радостнее уже о том чудесном, что вспоминалось нам из Пушкина, Лермонтова, Тютчева, Фета, Майкова... Тут он взволнованно, медленно стал читать то стихотворенiе Майкова, на которое он, может быть, уже написал тогда или только мечтал написать музыку:

Я в гроте ждал тебя в урочный час. 
Но день померк; главой качая сонной, 
Заснули тополи, умолкли гальцiоны:
Напрасно! Месяц встал, сребрился и угас;
Редела ночь; любовница Кефала, 
Облокотясь на рдяныя врата 
Младого дня, из кос своих роняла 
Златые зерна перлов и опала 
На синiя долины и леса...

РЕПИН

Из художников я встречался с братьями Васнецовыми, с Нестеровым, с Репиным... Нестеров хотел написать, меня за мою худобу святым, в том роде, как он их писал; я был польщен, но уклонился, - увидать себя в образе святого не всякiй согласится. Репин тоже удостоил меня - он однажды, когда я был в Петербурге с моим другом художником Нилусом, пригласил меня ездить к нему на дачу в Финляндiи, позировать ему для портрета. "Слышу от товарищей по кисти, - писал он мне, - слышу милую весть, что прiехал Нилус, наш художник прекрасный, - ах, если бы мне его краски! - а с ним и вы, прекрасный писатель, портрет котораго мечтаю написать: прiезжайте, милый, сговоримся и засядем за работу". Я с радостью поспешил к нему: ведь какая это была честь - быть написанным Репиным! И вот прiезжаю, дивное утро, солнце и жестокiй мороз, двор дачи Репина, помешавшагося в ту пору на вегетарiанстве и на чистом воздухе, в глубоких снегах, а в доме - все окна настежь; Репин встречает меня в валенках, в шубе, в меховой шапке, целует, обнимает, ведет в свою мастерскую, где тоже мороз, как на дворе, и говорит: "Вот тут а и буду вас писать по утрам, а потом будем завтракать как Господь Бог велел: травкой, дорогой мой, травкой! Вы увидите, как это очищает и тело, и душу, и даже проклятый табак скоро бросите". Я стал низко кланяться, горячо благодарить, забормотал, что завтра же прiеду, но что сейчас должен немедля спешить назад, на вокзал, - страшно срочныя дела в Петербурге. И сейчас же вновь расцеловался с хозяином и пустился со всех ног на вокзал, а там кинулся к буфету, к водке, жадно закурил, вскочил в вагон, а из Петербурга на другой день послал телеграмму: дорогой Илья Ефимович, мол, в полном отчаянiи, срочно вызван в Москву, уезжаю нынче же с первым поездом...

ДЖЕРОМ ДЖЕРОМ

Кто из русских не знает его имени, не читал его? Но не думаю, чтобы многiе русскiе могли похвалиться знакомством с ним. Два, три человека разве - и п том числе я.

Я в Англiи до 1926 года не бывал. Но в этом году лондонскiй Р. Е. N. Сlub вздумал пригласить меня на несколько дней в Лондон, устроить по этому поводу литературный банкет, показать меня англiйским писателям и некоторым представителям англiйскаго общества. Хлопоты на счет визы и расходы по поездке клуб взял па себя - и вот я в Лондоне.

Возили меня в очень разнообразные дома, но в каждом из них я непременно претерпевал что-нибудь достойное Джерома. Чего стоят одни обеды, во время которых тебя жжет с одной стороны пылающiй, как геенна огненная, камин, а с другой - полярный холод!

Перед самым отъездом из Лондона я был п одном доме, куда собралось особенно много народа. Было очень оживленно и очень прiятно, только так тесно, что стало даже жарко, и милые хозяева вдруг распахнули все окна настежь, не взирая на то, что за ними валил снег. Я шутя закричал от страха и кинулся по лестнице спасаться в верхнiй этаж, где тоже было много гостей, и на бегу услыхал за собой какiя то радостныя восклицанiя: неожиданно явился Джером Джером.

Он медленно поднялся по лестнице, медленно вошел в комнату среди почтительно разступившейся публики и, здороваясь со знакомыми, вопросительно обвел комнату глазами. Так как оказалось, что он пришел только затем, чтобы познакомиться со мной, то его подвели ко мне. Он старомодно и как-то простонародно подал мне большую, толстую руку и маленькими голубыми глазами, в которых играл живой, веселый огонек, пристально поглядел мне в лицо.

- Очень рад, очень рад, - сказал он. - Я теперь, как младенец, по вечерам никуда не выхожу, в десять часов уже в постельку! Но вот разрешил себе маленькое отступленiе от правил, пришел на минутку - посмотреть какой вы, пожать вашу руку...

Это был плотный, очень крепкiй и приземистый старик с красным и широким бритым лицом, в просторном и длиннополом черном сюртуке, в крахмальной рубашке с отложным воротничком, под которым скромно лежала завязанная бантиком узкая черная ленточка галстуха, - настоящiй старозаветный коммерсант или пастор.

Через несколько минут он действительно ушел и навсегда оставил во мне впечатленiе чего-то очень добротнаго и очень прiятнаго, но уж никак не юмориста, не писателя со всемiрной славой.

ТОЛСТОЙ

Я чуть не с детства жил в восхищенiи им. Мальчиком я уже имел некоторое "представленiе" о нем, но не из чтенiя его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают "Войну и Мир" наши некоторые соседи помещики: один читает только "Войну", а другой только "Мир", то есть один, читая, пропускает все, что касается войны, а другой - наоборот. В отрочестве чувства к Толстому были у меня уже не простыя. Отец говорил:

- Я его немного знал. (Во время севастопольской кампанiи встречал, играл с ним в карты в осажденном Севастополе...)

И, помню, я на него смотрел с восторженным удивлением; живого Толстого видел!

С той поры писатели были для меня уже существами какого-то совсем особаго рода, к которым я испытывал какое-то непередаваемое чувство, котораго я и до сих пор не умею определить, как не умею сказать, как, когда и почему я сам стал писателем. Ответить на это для меня так же невозможно, как на то, с каких пор и как вообще я стал тем, что я есть. Когда же (как-то само собою) решилось, что мне надлежит был только писателем, моей второй жизнью стала жизнь в том мiре, где поэты, писатели. Не помню, когда именно начал я читать Толстого и как случилось, что я выделил его из прочих. Бывает, что человек открывает что-нибудь прекрасное и дорогое для него внезапно, с изумленiем. Этого со мной по отношенiю к Толстому не было, такой минуты я не помню. Вообще то прекрасное, что я встречал в детстве, отрочестве, молодости, кажется, никогда не удивляло меня, - напротив, у меня было такое чувство, точно я знал его уже давно, так что мне оставалось только радоваться встрече с ним.

А затем долгiе годы я был по настоящему влюблен в него, в тот мной самим созданный образ; который томил меня мечтой увидеть его наяву. Мечта эта была неотступная, но как я мог тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? Раз я не выдержал, в один прекрасный летнiй день внезапно оседлал своего верхового киргиза и закатился на Ефремов, в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не больше ста верст. Но, доскакав до Ефремова, струсил, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове - и всю ночь не мог заснуть от волненiя, от поминутной смены решенiй, ехать или не ехать, скитался всю ночь по городу и так устал, что, зайдя на разсвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного - и поскакал назад, домой, где работники сказали мне:

- Эх, барчук, барчук, и как только ухитрились вы так обработать киргиза за одни сутки; За кем это вы гонялись?

После того я напрасно "гонялся" за Толстым еще несколько лет.

В молодости, плененный мечтами о чистой, здоровой и доброй жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, в братской дружбе не только со всеми бедными и угнетенными людьми, но и со всем растительным и животным мiром, главное же опять таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, - конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское "послушанiе".

Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось не мало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. В общем это был совершенно несносный народ; но я терпел. Первый кого я узнал, был некто Клопскiй, человек довольно известный в то время в некоторых кругах и даже попавшiй в герои нашумевшей тогда повести Коронина "Учитель жизни". Это был высокий, худой человек в высоких сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавшiй, наставлявшiй, любившiй ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями и вообще всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. Среди полтавских толстовцев был доктор Александр Александрович Волкенштейн, по происхождение и по натуре большой барин, кое в чем походившiй на Стиву Облонскаго. И вот, явившись в Полтаву, Клопскiй первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавскiе салоны, куда Волкенштейн проводит его и с "идейной" целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопскiй говорит, например, такiя вещи:

- Да, да, вижу, как вы тут живете: лжете, да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которыя уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мiр? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова; приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: "ваш билет". Я его спрашиваю: а что это значит, какой собственно билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. - Значит, говорит, у вас билета нету? - Конечно, говорю, нету. - В таком случае мы вас на следующей станцiи высадим. - Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станцiи действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. - Значит, вы выходить не желаете? - Разумеется, нет. - Тогда мы вас выведем. - Выведете? Но я не пойду. - Тогда вытащим, вынесем. - Что же; выносите, это ваше дело. - И вот, меня, действительно, тащут: несут на руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельника, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать...

Таков был этот в некотором роде знаменитый Клопскiй. Прочiе были не знамениты, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленькiй молодой человек болезненной, но редкой красоты, бывшiй паж, тоже мучившiй себя мужицким трудом и тоже лгавшiй и себе, и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожiй на матераго русскаго мужика, ставшiй впоследствiи известный под именем Теноромо, "человек, державшiйся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшiйся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в "ученiи", так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся братiя смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн - это было в самом конце девяносто третьяго года - вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к "братьям" в Харьковскую губернiю, к мужикам села Хилково, - принадлежавшаго известному толстовцу князю Хилкову, - а затем в Москву, к самому Толстому.

Трудное это было путешествие. ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные, ели "безубойное", то есть чорт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:

- Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими: я не раб их, хочу - ем, хочу - не ем...

Трудно было ехать потому больше всего" что я сгорал от нетерпенiя поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а кроме того пожить с хилковскими "братьями", войти в личное общенiе с ними и "укрепить" и себя и их этим общенiем на путях "доброй" жизни. Мы так и сделали - пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на виде мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопенiя, их разсказы про их непрестанную и лютую борьбу "с попами и начальниками" и буквоедскiе споры о Писанiи истинно всеми силами души. Наконец, перваго января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: "С новым годом, Александр Александрович!" - за что и получил от Александра Александровича жесточайшiй нагоняй: что это значит - новый год, понимаю ли я, какую старую безсмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все зто сущiй вздор, - завтра вечером мы будем в Москве, а послезавтра я увижу Толстого... И так оно и случилось.

Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому вечером, сiю же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: - "Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу" - и убежал. А вернулся домой очень поздно и даже ничего не разсказал о споем визите, только поспешно кинул мне: "Я точно живой воды напился!" - при чем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот, слегка женоподобный, полнеющiй, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники.

Как разсказать все последующее? Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный переулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторыя окна котораго красновато освещены. Еще левее, за домом, сад я над ним тихо играющiя разноцветными лучами сказочнопрелестныя зимнiя звезды. Да и все вокруг сказочное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значенiя эти освещенныя окна; ведь за ними - Он, Он! И такая тишина, что слышно, как колотится сердце - и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и убежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню.

Тотчас же отворяют - и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, со множеством шуб на вешалках, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.

- Как прикажете доложить?

- Бунин.

- Как-с?

- Бунин.

- Слушаю-с.

И лакей убегает наверх и, к моему удивленно, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:

- Пожалуйте обождать наверх, в залу... А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине его налево тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нея быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, - ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, - кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоногiй, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкiй, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной. Даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькiе глаза вовсе не страшные и не острые, а только по звериному зоркiе. Легкiе и жидкiе остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по крестьянски разделены на прямой пробор, очень большiя уши сидят необычайно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая, легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть...

- Бунин? Это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни... Садитесь пожалуйста и разскажите мне о себе...

Он и заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей полной потерянности, и торопясь вывести меня из нея, отвлечь от нея меня. Что он еще говорил? Все разспрашивал:

- Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда... Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте себе мундира из нея, во всякой жизни можно быть хорошим человеком...

Мы сидели возле маленькаго столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только очень мягкую серую матерiю его блузы да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческiй слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти... Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: - и? гостиной плавно шла крупная и нарядная, сiяющая черным шелковым платьем, чудесно убранными волосами и живыми, сплошь темными глазами дама:

- Leон, - сказала она, ты забыл, что тебя ждут...

И он тоже поднялся и с извиняющейся, даже как бы чуть виноватой улыбкой, с поднятыми бровями, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых вое была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:

- Ну, до свиданiя, до свиданiя, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве... Не ждите многаго от жизни, лучшаго времени, чем теперь, у вас не будет... Счастья в жизни нет, есть только зарницы его, - цените их, живите ими...

И я ушел, убежал, совершенно вне себя, и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с такой разительной яркостью и в такой дикой путанице, что и теперь вспомнить жутко, захватывал себя, просыпаясь, на том, что я что-то бормочу, брежу...

Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками "Посредника", незаконно, без должнаго разрешенiя продавать их на базарах, на ярмарках, за что и был судим и приговорен сидеть в тюрьме, - от которой меня спас, к моему тогдашнему большому горю, царскiй манифест - затем завел книжную лавку, полтавское отделенiе "Посредника", и так запутал счета, что порою примеривался повеситься. В конце концов я эту лавку просто бросил, уехал в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей этого "Посредника" и тех, что постоянно торчали в его помещенiи, наставляя друг друга на счет "доброй" жизни. Там-то я и видел его еще несколько раз. Он туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил страшно легко и быстро) по вечерам и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный братiей, серьезно делавшей ему порою такiе вопросы: "Лев Николаевич, но что же я должен был бы сделать, если бы па меня напал, например, тигр?" Он в таких случаях только смущенно улыбался и говорил:

- Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра...

Вспоминаю еще, как однажды сказал ему, желая сказать прiятное и даже слегка подольститься:

- Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости.

Он слегка нахмурился:

-.Какiя общества?

- Общества трезвости...

- То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, не зачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действiя видимостью его...

А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.

- Войдите, - ответил старческiй альтовый голос.

И я вошел и увидел низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумракi от железнаго щитка над старинным подсвечником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книжкой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткiе, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, верно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведете, только что напечатанное тогда, - "Хозяин и работник". Я, от восхищенiя перед этой вещью, имел безтактность издать восторженное восклицанiе. А он покраснел, замахал руками:

- Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!

Лицо у него было в этот вечер, худое, темное, строгое, точно из бронзы литое. Он очень страдал в те дни - не задолго перед тем умер его семилетнiй Ваня. И после "Хозяина и работника" он тотчас же заговорил о нем:

- Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит - умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!

Вскоре мы вышли и пошли в "Посредник". Была черная мартовская ночь, дул весеннiй ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному, белому Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил - отрывисто, строго, резко:

- Смерти нету, смерти нету!

В последнiй раз я видел его лет через десять после того. В страшно морозный ветер, среди огней за сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел по Арбату - и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной, подпрыгивающей походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он тоже прiостановился и сразу узнал меня:

- Ах, это вы! Здравствуйте, надевайте, пожалуйста, надевайте шапку... Ну, как, что, где вы и что с вами?

Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его голове, было похоже на старушечiй шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенно ледяная. Поговорив, он крепко и нежно несколько раз пожал ею мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями.

- Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания...

1927 г.

ЧЕХОВ

Я познакомился с ним в Москвеi, в конце девяносто пятаго года. Мне запомнилось несколько характерных фраз его.

- Вы много пишете? - спросил он меня как-то.

Я ответил, что мало.

- Напрасно, - почти угрюмо сказал он своим низким грудным голосом. - Нужно, знаете, работать... Не покладая рук... всю жизнь.

И, помолчав, без видимой связи прибавил:

- По-моему, написав разсказ, следует вычеркивать его начало и конец. Тут мы, беллетристы, больше всего врем... И короче, как можно короче надо писать.

После Москвы мы не виделись до весны девяносто девятаго года. Прiехав этой весной на несколько дней в Ялту, я однажды вечером встретил его на набережной.

- Почему вы не заходите ко мне? - сказал он. - Непременно приходите завтра.

- Когда? - спросил я.

- Утром, часу в восьмом. И, вероятно, заметив на моем лице удивленiе, он пояснил:

- Мы встаем рано. А вы?

- Я тоже, - сказал я.

- Ну, так вот и приходите, как встанете. Будем пить кофе. Вы пьете кофе? Утром надо пить не чай, а кофе. Чудесная вещь. Я, когда работаю, ограничиваюсь до вечера только кофе и бульоном. Утром - кофе, в полдень - бульон.

Потом мы молча прошли набережную И сели и сквере на скамью.

- Любите вы море? -

- Да, - ответил он, - Только уж очень оно пустынно.

- Это-то и хорошо, - сказал я.

- Не знаю, - ответил он, глядя куда-то вдаль и, очевидно, думая о чем-то своем. - По-моему, хорошо быть офицером, молодым студентом... Сидеть где-нибудь в людном месте, слушать веселую музыку...

И, по своей манере, помолчал и без видимой связи прибавил:

- Очень трудно описывать море. Знаете, какое описанiе моря читал я недавно в одной ученической тетрадке? "Море было большое". И только. По-моему, чудесно.

В Москве я видел человека средних лет, высокаго, стройнаго, легкаго в движенiях; встретил он меня приветливо, но так просто, что я принял эту простоту за холодность. В Ялте я нашел его сильно изменившимся: он похудел, потемнел в лице, двигался медленнее, голос его звучал глуше. Но, в общем, он был почти тот же, что в Москве: приветлив, но сдержан, говорил довольно оживленно, но еще более просто и кратко, и во время разговора все думал о чем-то своем, предоставляя собеседнику самому улавливать переходы в скрытом теченiи своих мыслей, и все глядел на море сквозь стекла пенсне, слегка приподняв лицо. На другое утро после встречи на набережной я поехал к нему на дачу. Хорошо помню это солнечное утро, которое мы провели в его садики. С тех пор я начал бывать у него все чаще, а потом стал и совсем своим человеком в его доме. Сообразно с этим изменилось и отношенiе его ко мне, стало сердечнее, проще...

Белая каменная дача в Аутке, ея маленькiй садик, который с такой заботливостью разводил он, всегда любившiй цветы, деревья, его кабинет, украшенiем котораго служили только две-три картины Левитана да большое полукруглое окно, открывавшее вид на утонувшую в садах долину Учан-Су и синiй треугольник моря, те часы, дни, иногда даже недели, которыя проводил я на этой даче, навсегда останутся памятны мне...

Наедине со мной он часто смеялся своим заразительным смехом, любил шутить, выдумывать разныя разности, нелепыя прозвища; как только ему хоть немного становилось лучше, он был неистощим на все на это. Любил разговоры о литературе. Говоря о ней, часто восхищался Мопассаном, Толстым. Особенно часто он говорил именно о них да еще о "Тамани" Лермонтова.

- Не могу понять, - говорил он, - как мог он, будучи мальчиком, сделать это! Вот бы написать такую вещь да еще водевиль хорошiй, тогда бы и умереть можно!

Часто говорил:

- Никому не следует читать своих вещей до напечатанiя. Никогда не следует слушать ничьих советов. Ошибся, соврал - пусть и ошибка будет принадлежать только тебе. В работе надо быть смелым. Есть большiя собаки и есть маленькiя собаки, но маленькiя не должны смущаться существованiем больших: все обязаны лаять - и лаять тем голосом, какой Господь Бог дал.

Почти про всех умерших писателей говорят, что они радовались чужому успеху, что они были чужды самолюбiя. Но он действительно радовался всякому таланту, и не мог не радоваться: слово "бездарность" было, кажется, высшей бранью в его устах. К своим собственным литературным успехам он относился с затаенной горечью.

- Да, Антон Павлович, вот скоро и юбилей ваш будем праздновать!

- Знаю-с я эти юбилеи! Бранят человека двадцать пять лет на все корки, а потом дарят ему гусиное перо из алюминiя и, целый день несут над ним, со слезами и поцелуями, восторженную ахинею!

- Читали, Антон Павлович?- скажешь ему, увидав где-нибудь статью о нем.

Он только лукаво покосится поверх пенсне:

- Покорно вас благодарю! Напишут о ком-нибудь тысячу строк, а внизу прибавят; "а вот еще есть писатель Чехов: нытик..." А какой я нытик? Какой я "хмурый человек", какая я "холодная кровь", как называют меня критики? Какой я "пессимист?" Ведь из моих вещей самый любимый мой разсказ - "Студент". И слово-то противное; ".пессимист..."

И порою прибавит:

- Когда вас, милостивый государь, где-нибудь бранят, вы почаще вспоминайте нас, грешных: нас, как в бурсе, критики драли за малейшую провинность. Мне один критик пророчил, что я умру под забором: я представлялся ему молодым человеком, выгнанным из гимназiи за пьянство.

- Садиться писать нужно, только тогда, когда чувствуешь себя холодным, как лед, - сказал он однажды.

"Публикует "Скорпiон" о своей книге неряшливо, - писал он мне после выхода первой книги "Северных Цветов". - Выставляет меня первым, и я, прочитав это объявление в "Русских Ведомостях", поклялся больше уже никогда не водиться ни со скорпiонами, ни с крокодилами, ни с ужами".

Он дал тогда, по моему настоянiю, в альманах "Скорпiона" один из своих юношеских разсказов ("В море"). Впоследствии в этом раскаивался:

- Нет, все это новое московское искусство - вздор, - говорил он. - Помню, в Таганроге я видел вывеску: "Заведенiй искустевных минеральных вод". Вот и это то же самое. Ново только то, что талантливо. Что талантливо, то ново.

Одно из моих последних воспоминанiй о нем относится к ранней весне 1903 года. Ялта, гостиница "Россiя". Уж позднiй вечер. Вдруг зовут к телефону. Подхожу и слышу:

- Милодарь, возьмите хорошаго извозчика и заезжайте за мной. Поедемте кататься.

- Кататься? Ночью? Что с вами, Антон Павлович?

- Влюблен.

- Это хорошо, но уже десятый час. И потом - вы можете простудиться...

- Молодой человек, не разсуждайте-с!

Через десять минут я был в Аутке. В доме, где он зимою жил только с матерью, была, как всегда, тишина, темнота, тускло горели две свечки в кабинете. И, как всегда, у меня сжалось сердце при виде этого кабинета, где, для него протекло столько одиноких зимних вечеров.

- Чудесная ночь! - сказал он с необычайной для него мягкостью и какой-то грустной радостью, встречая меня. - А дома - такая скука! Только и радости, что затрещит телефон, да кто-нибудь спросит, что я делаю, а я отвечу: мышей ловлю. Поедемте в Орiанду.

Ночь была теплая, тихая, с ясным месяцем, с легкими белыми облаками. Экипаж катился по белому шоссе, мы молчали, глядя на блестящую равнину моря. Потом пошел лес с легкими узорами теней, за ним зачернели толпы кипарисов, возносившихся к звездам. Когда мы оставили экипаж и тихо пошли под ними, мимо голубовато-бледных в лунном свете развалин дворца, он внезапно сказал, приостанавливаясь:

- Знаете, сколько лет еще будут читать меня? Семь.

- Почему семь? - спросил я.

- Ну, семь с половиной.

- Вы грустны сегодня, Антон Павлович, - сказал я, глядя на его лицо, бледное от луннаго света.

Опустив глаза, он задумчиво копал концом палки мелкiе камешки, но, когда я сказал, что он грустен, он шутливо покосился на меня.

- Это вы грустны, - ответил он. - И грустны оттого, что потратились на извозчика.

А потом серьезно прибавил:

- Читать же меня будут все-таки только семь лет, а жить мне осталось и того меньше: шесть. Не говорите только об этом одесским репортерам...

Прожил он не шесть лет, а всего год с небольшим.

Одно из его последних писем я получил в январе следующаго года в Ницце:

"Здравствуйте, милый И. А.! С Новым годом, с новым счастьем! Письмо Ваше получил, спасибо. У нас в Москве все благополучно, новаго (кроме Новаго года) ничего нет и не предвидится, пьеса моя еще не шла, и когда пойдет - неизвестно... Очень возможно, что в феврале я приеду в Ниццу... Поклонитесь от меня милому теплому солнцу, тихому морю. Живите в свое полное удовольствiе, утешайтесь, пишите почаще Вашим друзьям... Будьте здоровы, веселы, счастливы и не забывайте бурых северных компатрiотов, страдающих несваренiем и дурным расположенiем духа. Целую Вас и обнимаю".

1904 г.

II

Однажды он сказал (по своему обыкновенно, внезапно):

- Знаете, какая раз была исторiя со мной? И, посмотрев некоторое время в лицо мне через пенсне, принялся хохотать:

- Понимаете, поднимаюсь я как-то по главной лестнице московскаго Благороднаго Собранiя, а у зеркала, спиной ко мне, стоит Южин-Сумбатов, держит за пуговицу Потапенко и настойчиво, даже сквозь зубы, говорит ему: "Да, пойми же ты, что ты теперь первый, первый писатель в Россiи!" - И вдруг видит в зеркале меня, краснеет и скороговоркой прибавляет, указывая на меня через плечо: "И он..."

Многим это покажется очень странным, но это так: он не любил актрис и актеров, говорил о них:

- На семьдесят пять лет отстали в развитiй от русскаго общества. Пошлые, насквозь прожженные самолюбiем люди. Вот, например, вспоминаю Соловцова...

- Позвольте, - говорю я, - а помните телеграмму, которую вы отправили Соловцовскому театру после его смерти?

- Мало ли что приходится писать в письмах, телеграммах. Мало ли что и про что говоришь иногда, чтобы не обижать...

И, помолчав, с новым смехом:

- И про Художественный театр...

В его записной книжке есть кое-что, что я слышал от него самого. Он, например, не раз спрашивал меня (каждый раз забывая, что уже говорил это, и каждый раз смеясь от всей души):

- Послушайте, а вы знаете тип такой дамы, глядя на которую, всегда думаешь, что у нея под корсажем жабры?

Не раз говорил:

- В природе из мерзкой гусеницы выходит прелестная бабочка, а вот у людей наоборот: из прелестной бабочки выходит мерзкая гусеница...

- Ужасно обедать каждый день с человеком, который заикается и говорит глупости...

- Когда бездарная актриса есть куропатку, мне жаль куропатку, которая была во сто раз умней и талантливей этой актрисы...

- Савина, как бы там ни восхищались ею, была на сцене то же, что Виктор Крылов среди драматургов...

Иногда говорил:

- Писатель должен быть нищим, должен быть в таком положенiи, чтобы он знал, что помрет с голоду, если не будет писать, будет потакать своей лени. Писателей надо отдавать в арестантскiя роты и там принуждать их писать карцерами, поркой, побоями... Ах, как я благодарен судьбе, что был в молодости так беден! Как восхищался Давыдовой! Придет, бывало, к ней Мамин-Сибиряк: "Александра Аркадьевна, у меня ни копейки, дайте хоть пятьдесят рублей авансу". - "Хоть умрите, милый, не дам. Дам только в том случае, если согласитесь, что я запру вас сейчас у себя в кабинете на замок, пришлю вам чернил, перо, бумаги и три бутылки пива и выпущу только тогда, когда вы постучите и скажете мне, что у вас готов разсказ". А иногда говорил совсем другое:

- Писатель должен быть баснословно богат так богат, чтобы он мог в любую минуту отправиться в путешествiе вокруг света на собственной яхте, снарядить экспедицию к истокам Нила, к южному полюсу, в Тибет и Аравiю, купить себе весь Кавказ или Гималаи... Толстой говорит, что человеку нужно всего три аршина земли. Вздор - три аршина земля нужно мертвому, а живому нужен весь земной шар. И особенно - писателю...

Говоря о Толстом, он как-то сказал:

- Чем я особенно в нем восхищаюсь, так это его презревшем ко всем нам, прочим писателям, или лучше сказать, не презренiем, а тем, что он всех нас, прочих писателей, считает совершенно за ничто. Вот он иногда хвалит Мопассана, Куприна, Семенова, меня... Отчего хвалит? Оттого, что он смотрит на нас, как на детей. Наши повести, разсказы, романы для него детскiя игры, и поэтому он, в сущности, одними глазами глядит и на Мопассана и на Семенова. Вот Шекспир - другое дело. Это уже взрослый и раздражает его, что пишет не, по-толстовски...

Однажды, читая газеты, он поднял лицо а, не спеша, без интонацiй, сказал:

- Все время так: Короленко и Чехов, Потапенко и Чехов, Горькiй и Чехов...

Теперь он выявлен. Но, думается, и до сих пор не понят как следует: слишком своеобразный, сложный был он человек, душа скрытная.

Замечательная есть строка в его записной книжке:

- Как я буду лежать в могиле один, так в сущности я и живу один.

В ту же записную книжку он занес такiя мысли:

- Как люди охотно обманываются, как любят они пророков, вещателей, какое это стадо!

- На одного умнаго полагается 1000 глупых, на одно умное слово приходится 1000 глупых, и эта тысяча заглушает.

Его заглушали долго. До "Мужиков", далеко не лучшей его вещи, большая публика охотно читала его; но для нея он был только занятный разсказчик, автор "Винта", "Жалобной книги"... Люди "идейные" интересовались им, в общем, мало: признавали его талантливость, но серьезно на него не смотрели, - помню, как некоторые из них искренно хохотали надо мной, юнцом, когда я осмелился сравнивать его с Гаршиным, Короленко, а были и такiе, которые говорили, что и читать-то никогда не станут человека, начавшаго писать под именем Чехонте:

"Нельзя представить себе, говорили они, чтобы Толстой или Тургенев решились заменить свое имя такой пошлой кличкой".

Настоящая слава пришла к нему только с постановкой его пьес в Художественном театре. И, должно быть, это было для него не менее обидно, чем то, что только после "Мужиков" заговорили о нем: ведь и пьесы его далеко не лучшее из написаннаго им, а кроме того, это ведь значило, что вниманiе к нему привлек театр, то, что тысячу раз повторилось его имя на афишах, что запомнились: "22 несчастья", "глубокоуважаемый шкап", "человека забыли"... Он часто сам говорил:

- Какiе мы драматурги! Единственный, настоящiй драматург - Найденов: прирожденный драматург, с самой, что ни на есть драматической пружиной внутри. Он должен теперь еще десять пьес написать и девять раз провалиться, а на десятый опять такой успех иметь, что только ахнешь!

И, помолчав, вдруг заливался радостным смехом:

- Знаете, я недавно у Толстого в Гаспре был. Он еще в постели лежал, но много говорил обо всем, и обо мне, между прочим. Наконец я встаю, прощаюсь. Он задерживает мою руку, говорит: "Поцелуйте меня", и, поцеловав, вдруг быстро суется к моему уху и этакой энергичной старческой скороговоркой: "А все-таки пьес ваших я терпеть не могу. Шекспир скверно писал, а вы еще хуже!"

Долго иначе не называли его, как "хмурым" писателем, "певцом сумеречных настроенiй", "больным талантом", человеком, смотрящим на все безнадежно и равнодушно.

Теперь гнут палку в другую сторону. "Чеховская нежность, грусть, теплота", "чеховская любовь к человеку..." Воображаю, что чувствовал бы он сам, читая про свою "нежность"! Еще более были бы противны ему "теплота", "грусть".

Говоря о нем, даже талантливые люди порой берут неверный тон. Например, Елпатьевскiй; "Я встречал у Чехова людей добрых и мягких, нетребовательных и неповелительных, и его влекло к таким людям... Его всегда влекли к себе тихiя долины с их мглой, туманными мечтами и тихими слезами..." Короленко характеризует его талант такими жалкими словами, как "простота и задушевность", приписывает ему "печаль о призраках". Одна из самых лучших статей о нем принадлежит Шестову, который называет его безпощаднейшим талантом.

Точен и скуп на слова был он даже в обыденной жизни. Словом он чрезвычайно дорожил, слово высокопарное, фальшивое, книжное действовало на него резко; сам он говорил прекрасно - всегда по- своему, ясно, правильно. Писателя в его речи не чувствовалось, сравненiя, эпитеты он употреблял редко, а если и употреблял, то чаще всего обыденные и никогда не щеголял ими, никогда не наслаждался своим удачно сказанным словом.

К "высоким" словам чувствовал ненависть. Замечательное место есть в одних воспоминанiях о нем: "Однажды я пожаловался Антону Павловичу: "Антон Павлович, что мне делать? Меня рефлексiя заела!" И Антонi Павлович ответил мне: "А вы поменьше водки пейте."

Верно, в силу этой ненависти к "высоким" словам, к неосторожному обращенiю со словом, свойственному многим стихотворцам, а теперешним в особенности, так редко удовлетворялся он стихами:

- Это стоит всего Уренiуса, - сказал он однажды, вспомнив "Парус" Лермонтова.

- Какого Уренiуса? - спросил я.

- А разве нет такого поэта?

- Нет.

- Ну, Упрудiуса, - сказал он серьезно.

- Вот умрет Толстой, все к чорту пойдет! говорил он не раз.

- Литература?

- И литература.

Про московских "декадентов", как тогда называли их, он однажды сказал:

- Какiе они декаденты, они здоровеннейшiе мужики! Их бы в арестантскiя роты отдать...

Про Андреева тоже не лестно:

- Прочитаю страницу Андреева - надо после того два часа гулять на свежем воздухе.

Удовольствiе, с которым он хохотал всегда, когда ему что-нибудь особенно нравилось.

Случалось, что собирались у него люди самых различных рангов: со всеми он был одинаков, никому не оказывал предпочтенiя, никого не заставлял страдать от самолюбiя, чувствовать себя забытым, лишним. И всех неизменно держал на известном разстоянiи от себя.

Чувство собственнаго достоинства, независимости было у него очень велико.

- Боюсь только Толстого. Ведь подумайте, ведь это он написал, что Анна сама чувствовала, видела, как у нея блестят глаза в темноте! - Серьезно, я его боюсь, - говорит он, смеясь и как бы радуясь этой боязни.

И однажды чуть не час решал, в каких штанах поехать к Толстому. Сбросил пенсне, помолодел и, мешая, по своему обыкновенiю, шутку с серьезным, все выходил из спальни то в одних, то в других штанах:

- Нет, эти неприлично узки! Подумает: щелкопер!

И шел надевать другiе, и опять выходил, смеясь:

- А эти шириной с Черное море! Подумает: нахал...

Однажды он, в небольшой компанiи близких людей, поехал в Алупку и завтракал там в ресторан, был весел, много шутил. Вдруг из сидевших за соседним столом поднялся какой-то господин с бокалом в руке.:

- Господа! Я предлагаю тост за присутствующаго среди нас Антона Павловича, гордость вашей литературы, певца сумеречных настроенiй...

Побледнев, он встал и вышел.

Я подолгу живал в Ялте и почти все дни проводил у него. Часто я уезжал поздно вечером, и он говорил:

- Приезжайте завтра пораньше.

Он на некоторых буквах шепелявил, голос у него был глуховатый, и часто говорил он без оттенков, как бы бормоча: трудно было иногда понять, серьезно ли говорит он. И я порой отказывался. Он сбрасывал пенсне, прикладывал руки к сердцу с едва уловимой улыбкой на бледных губах, раздельно повторял:

- Ну, убедительнейше вас прошу, господин маркиз Букишон! Если вам будет скучно со старым забытым писателем, посидите с Машей, с мамашей, которая влюблена в вас, с моей женой, венгеркой Книпшиц... Будем говорить о литературе...

Я прiезжал и случалось, что мы, сидя у него в кабинете, молчали все утро. просматривая газеты, которых он получал множество. Он говорил: "Давайте газеты читать и выуживать из провинцiальной хроники темы для драм и водевилей". Иногда попадалось кое-что обо мне, чаще всего что-нибудь очень неумное, и он спешил смягчить это:

- Обо мне же еще глупее писали, обо мне говорили еще злее, а то и совсем молчали...

Случалось, что во мне находили "чеховское настроенiе". Оживляясь, даже волнуясь, он восклицал с мягкой горячностью:

- Ах, как это глупо! Ах, как глупо! И меня допекали "тургеневскими нотами". Мы похожи с вами, как борзая на гончую. Вы, например, гораздо резче меня. Вы вон пишете: "море пахнет арбузом ... Это чудесно, но я бы так не сказал. Вот про курсистку - другое дело...

- Про какую курсистку?

- А помните, мы с вами выдумывали разсказ: жара, степь за Харьковом, идет длиннейшiй почтовый поезд... А вы прибавили: курсистка в кожаном поясе стоит у окна вагона третьяго класса и вытряхивает из чайника мокрый чай. Чай летит по ветру в лицо толстаго господина, высунувшагося из другого окна...

Иногда он вдруг опускал газету, сбрасывал пенсне и принимался тихо и сладко хохотать.

- Что такое вы прочли?

- Самарскiй купец Бабкин, - хохоча, отвечал он тонким голосом, - завещал вое свое состоянiе на памятник Гегелю.

- Вы шутите?

- Ей Богу, нет. Гегелю.

А то, опуская газету, внезапно спрашивал:

- Что вы обо мне будете писать в своих воспоминанiях ?

- Это вы будете обо мне писать. Вы переживете меня.

- Да вы мне в дети годитесь.

- Все равно. В вас народная кровь.

- А в вас дворянская. Мужики и купцы страшно быстро вырождаются. Прочтите-ка мою повесть "Три года". А потом вы же здоровеннейшiй мужчина, только худы очень, как хорошая борзая. Принимайте аппетитныя капли и будете жить сто лет. Я пропишу вам нынче же, я ведь доктор. Ко мне сам Никодим Палыч Кондаков обращался, и я его от геморроя вылечил. А в воспоминанiях обо мне не пишите, что я был "симпатичный талант и кристальной чистоты человек."

- Это про меня писали, - говорил я, - писали, будто я симпатичное дарованiе.

Он принимался хохотать с тем мучительным удовольствiем, с которым он хохотал тогда, когда ему что-нибудь особенно правилось.

- Постойте, а как это про вас Короленко написал?

- Это не Короленко, а Златовратский. Про один из моих первых разсказов. Он написал, что этот разсказ "сделал бы честь и более крупному таланту".

Он со смехом падал головой на колени, потом надевал пенсне и, глядя на меня зорко и весело, говорил:

- Все-таки это лучше, чем про меня писали. Нас, как в бурсе, критики каждую субботу драли. И поделом. Я начал писать, как последнiй сукин сын. Я ведь пролетарiй. В детстве, в нашей таганрогской лавочке, я сальными свечами торговал. Ах, какой там проклятый холод был! А я все таки с наслажденiем заворачивал эту ледяную свечку в обрывок хлопчатой бумаги. А нужник у нас был на пустыре, за версту от дома. Бывало, прибежишь туда ночью, а там жулик ночует. Испугаемся друг друга ужасно! - Только вот вам мой совет, - вдруг прибавлял он: - перестаньте быть дилетантом, сделайтесь хоть немного мастеровым. Это очень скверно, как я должен был писать - из-за куска хлеба, но в некоторой мере обязательно надо быть мастеровым, а не ждать все время вдохновенья.

Потом, помолчав:

- А Короленке надо жене изменить, обязательно, чтобы начать получше писать. А то он черезчур благороден. Помните, как вы мне разсказывали, что он до слез восхищался однажды стихами в "Русском Богатстве" какого-то Вербова или Веткова, где описывались "волки реакцiи", обступившiе певца, народнаго поэта, в поле, в страшную мятель, и то, как он так звучно ударил по струнам лиры, что волки; в страхе разбежались? Это вы правду разсказывали?

- Честное слово, правду.

- А кстати: вы знаете, что в Перми все извозчики похожи на Добролюбова?

- Вы не любите Добролюбова?

- Нет, люблю. Это же порядочные были люди. Не то, что Скабичевскiй, который писал, что я умру под забором от пьянства, так как у меня "искры Божьей нет".

- Вы знаете, - говорил я, - мне Скабичевскiй сказал однажды, что он за всю свою жизнь не видал, как растет рожь, и ни с одним мужиком не разговаривал.

- Ну, вот, вот, а всю жизнь про народ и про разсказы из народнаго быта писал... Да, страшно вспомнить, что обо мне писали! И кровь-то у меня холодная, - помните у меня разсказ "Холодная кровь"? - и изображать-то мне решительно все равно что именно - собаку или утопленника, поезд или первую любовь... Меня еще спасали "Хмурые люди", находили, что это разсказы все таки стоющiе, потому что там будто бы изображена реакцiя восьмидесятых годов. Да еще разсказ "Припадок" - там "честный" студент с ума сходит при мысли о проституцiи. А я русских студентов терпеть не могу - они же лодыри...

Раз, когда он опять как то стал шутя приставать ко мне, что именно напишу я о нем в своих воспоминанiях, я ответил:

- Я напишу прежде всего, как и почему я познакомился с вами в Москве. Это было в девяносто пятом году, в декабре. Я не знал, что вы приехали в Москву. Но вот, сидим мы однажды с одним поэтом в Большом Московском, пьем красное вино, слушаем машину, а поэт все читает свои стихи, все больше и больше собой восторгаясь. Вышли мы очень поздно, и поэт был уже так возбужден, что и на лестнице продолжал читать. Так, читая, он стал и свое пальто на вешалке искать. Швейцар ему нежно:

"Позвольте, господин, я сам найду..." Поэт на него зверем: "Молчать, не мешай!" - "Но, позвольте, господин, это не ваше пальто..." "Как, негодяй? Значит я чужое пальто беру?" - "Так точно, чужое-с". - "Молчать, негодяй, это мое пальто!" - "Да нет же, господин, это не ваше пальто!"

- "Тогда говори сiю же минуту, чье"

"Антона Павловича Чехова".

Врешь, я убью тебя за эту ложь на месте!" - "Есть на то воля ваша, только это пальто Антона Павловича Чехова". - "Так, значит, он здесь?" - "Всегда у нас останавливаются..." И вот, мы чуть не кинулись к вам знакомиться в три часа ночи. Но, к счастью, удержались и пришли на другой день, и на первый раз не застали - видели только ваш, номер, который убирала горничная, и вашу рукопись на столе. Это было начало "Бабьяго царства".

Он подтирал со смеху и говорил;

- Кто этот поэт, догадываюсь. Бальмонт, конечно. А откуда вы узнали, какая именно рукопись лежала у меня на столе? Значит, подсмотрели?

- Простите, дорогой, не удержались.

- А жалко, что вы не зашли ночью. Это очень хорошо - закатиться куда-нибудь ночью, внезапно. Я люблю рестораны.

Необыкновенно радовался он однажды, когда я разсказал ему, что наш сельскiй дьякон до крупинки съел как-то, на именинах моего отца, (фунта два икры. Этой исторiей он начал свою повесть "В овраге".

Он любил повторять, что если человек не работает, не живет постоянно в художественной атмосфере, то, будь он хоть Соломон премудрый, все будет чувствовать себя пустым, бездарным.

Иногда вынимал из стола свою записную книжку и, подняв лицо и блестя стеклами пенсне, мотал ею в воздухе:

- Ровно сто сюжетов! Да-с, милодарь! Не вам, молодым, чета! Работник! Хотите, парочку продам?

Иногда он разрушал себе вечернiя прогулки. Раз возвращаемся с такой прогулки уже поздно. Он очень устал, идет через силу, - за последнiе дни много смочил платков кровью,- молчит, прикрывает глаза. Проходим мимо балкона, за парусиной котораго свет и силуэты женщин. И вдруг он открывает глаза и очень громко говорит:

- А слышали? Какой ужас! Бунина убили! В Аутке, у одной татарки!

Я останавливаюсь от изумленiя, а он быстро шепчет:

- Молчите! Завтра вся Ялта будет говорить об убiйстве Бунина

Один писатель жаловался: "До слез стыдно, как слабо, плохо начал я писать!"

- Ах, что вы, что вы! - воскликнул он. - Это же чудесно - плохо начать! Поймите же, что, если у начинающаго писателя сразу выходит все честь честью, ему крышка, пиши пропало!

И горячо стал доказывать, что рано и быстро созревают только люди способные, то есть не оригинальные, таланта, в сущности, лишенные, потому что способность равняется уменью приспособляться и "живет она легко", а талант мучится, ища проявленiй себя.

По берегам Чернаго моря работало много турок, кавказцев. Зная то недоброжелательство, смешанное с презрением, какое есть у нас к инородцам, он не упускал случая с восхищенiем сказать, какой это трудолюбивый, честный народ.

Он мало ел, мало спал, очень любил порядок. В комнатах его была удивительная чистота, спальня была похожа па девичью. Как ни слаб бывал он порой, ни малейшей поблажки не давал он себе в одежде.

Руки у него были большiя, сухiя, прiятныя. Как почти все, кто много думает, он нередко забывал то, что уже не раз говорил.

Помню его молчанiе, покашливание, прикрыванiе глаз" думу на лице, спокойную и печальную, почти важную. Только не "грусть", не "теплоту".

Крымский зимнiй день, серый, прохладный, сонныя густыя облака на Яйле. В чеховском доме тихо, мерный стук будильника из комнаты Евгенiи Яковлевны. Он, без пенсне, сидит в кабинете за письменным столом, не спеша, аккуратно записывает что-то. Потом встает, надевает пальто, шляпу, кожанныя мелкiя калоши, уходит куда-то, где стоит мышеловка. Возвращается, держа за кончик хвоста живую мышь, выходит на крыльцо, медленно проходит сад вплоть до ограды, за которой татарское кладбище на каменистом бугре. Осторожно бросает туда мышь и, внимательно оглядывая молодыя деревца, идет к скамеечке среди сада. За ним бежит журавль, две собачонки. Сев, он осторожно играет тросточкой с одной из них, упавшей у его ног на спину, усмехается: блохи ползут по розовому брюшку... Потом, прислонясь к скамье, смотрит вдаль, на Яйлу, подняв лицо, что-то думая. Сидит так час, полтора...

Была ли в его жизни, хоть одна большая любовь? Думаю, что нет.

"Любовь, - писал он в своей записной книжке, - это или остаток чего-то вырождающагося, бывшаго когда-то громадным, или же это часть того, что в будущем разовьется в нечто громадное, в настоящем же оно не удовлетворяет, дает гораздо меньше, чем ждешь."

Что думал он о смерти?

Много раз старательно-твердо говорил, что безсмертiе, жизнь после смерти в какой бы то ни было форме- сущiй вздор:

- Это суеверiе. А всякое суеверiе ужасно. Надо мыслить ясно и смело. Мы как-нибудь потолкуем с вами об этом основательно. Я, как дважды два четыре, докажу вам, что безсмертiе - вздор.

По потом несколько раз еще тверже говорил противоположное:

- Ни в коем случай не можем мы исчезнуть без следа. Обязательно будем жить после смерти. Безсмертiе - факт. Вот погодите, я докажу вам это...

Последнее время часто мечтал вслух:

- Стать бы бродягой, странником, ходить по святым местам, поселиться в монастыре среди леса, у озера, сидеть летним вечером на лавочке возле монастырских ворот...

Его "Архiерей" прошел незамеченным - не то что "Вишневый сад" с большими бумажными, цветами, невероятно густо белевшими за театральными окнами. И кто знает, что было бы с его славой, не будь "Винта", "Мужиков", Художественнаго театра!

"Через месяц был назначен новый викарный архiерей, а о преосвященном Петре уже никто не вспоминал. А потом и совсем забыли. И только старуха, мать покойнаго, которая живет теперь в глухом уездном городiшке, когда выходила под вечер, чтобы встретить свою корову, и сходилась на выгоне с другими женщинами, то начинала разсказывать о детях, о внуках, о том, что у нея был сын архiерей, и при этом говорила робко, боясь, что ей не поверят... И ей в самом деле не все. верили..."

Последнее письмо я получил от него из-за границы, в середине iюня 1904 года, живя в деревне. Он писал, что чувствует он себя недурно, заказал себе белый костюм, огорчается только за Японiю, "чудесную страну", которую, конечно, разобьет и раздавит Россiя. Четвертаго iюля я поехал верхом в село на почту, взял там газеты, письма и завернул в кузницу перековать лошади ногу. Был жаркiй и сонный степной день, с тусклым блеском неба, с горячим южным ветром. Я развернул газету, сидя па пороге кузнецовой избы, - и вдруг точно ледяная бритва полоснула мне по сердцу...

Смерть его ускорила простуда. Перед отъездом из Москвы заграницу он пошел в баню и, вымывшись, оделся и вышел слишком рано:

встретился в предбаннике с Сергеенко и бежал от него, от его навязчивости, болтливости...

Это тот самый Сергеенко, который много лет надоедал Толстому ("Как живет и работает Толстой") и котораго Чехов, за его худобу и длинный рост, неизменный черный костюм и черные волосы, называл так:

- Погребальныя дроги стоймя.

1914 г.

Года полтора назад я публично читал в Париже мои литературныя воспоминанiя и, оговорившись, что считаю Чехова одним из самых замечательных русских писателей, позволил себе сказать, что не люблю его пьес, что они, по-моему, все очень плохи и что ему не следовало бы писать пьесы из дворянскаго быта, котораго он не знал. Это вызвало во многих негодование против меня, обиды. Е. Д. Кускова написала по поводу этих воспоминанiй два больших фельетона в "Новом Русском Слове". "В Женеве, писала она, и старики, и молодые обиделись на Бунина за Чехова, за Бальмонта, за Горькаго... Этих писателей любят и сейчас, Чеховым зачитываются, хотя, казалось бы, эта старая, унылая Русь с ее нытиками ушла в прошлое..." Вот это было уже подлинное оскорбленiе Чехова - низводить его до бытописателя "старой, унылой Руси". Вот на Е. Д. Кускову следовало бы оскорбиться весьма основательно, а женевским "старикам" не мешало бы помнить, что Горкiй называл их, русских интеллигентов, со свойственной ему гадкой грубостью, "чуланом с тухлой провизiей". Следовало бы обидеться еще и на знаменитую артистку Ермолову. Среди ея опубликованных писем есть между прочим такое письмо к ея другу, ялтинскому доктору Середину: "Вы спрашивайте, отчего мни не нравится повесть Чехова "В овраге"? Но потому, что чеховщина есть для меня символ безпросветной тьмы, всевозможных болезней и печали". Зато Горькаго считала "милой, светлой личностью" и просила Середина: "Вы с Горьким близки, не давайте ему сбиваться с этой светлой нотки, которая так сильно звучит в его произведениях..." Читаешь и глазам своим не веришь! "В овраге" одно из самых прекрасных во всех отношенiях созданiй русской литературы, но для Ермоловой это "чеховщина, символ безпросветной тьмы", зато Горькiй - "милая светлая личность", у него, написавшего великое множество нарочито грязных злобных, мрачных вещей, "сильно" звучала, оказывается, "светлая нотка"!

1950 г.

Страницы: 1 2 3 4 5 6
© 2000- NIV